Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 - Александр Серафимович 25 стр.


Он замолчал, и над толпой напряженно-выжидательное молчание. И Рябой проговорил:

— Стало быть, в великом посту баловались, не блюли...

— Хха-ха-ха... хо-хо-хо...

— ...стало быть, попадьи под рождество не рожают... Хо-хо-хо!..

— Они-то?! Бесперечь, как суслики...

Ткалась невидимая ткань между этим маленьким, невзрачным, с весело-хитрыми глазами и оживленной, не пропускавшей ни одного слова толпой.

Потом Рябой рассказывал, как на заводе выкатывали директора в тачке.

— ...Толстой, это самое... пузо вылезло из тачки, как опара из квашни... это самое... глаза круглые, держится за края и об одном только просит: «Братцы, легче, разломится она, окаянная...» Сдохли было со смеху... Кто, это самое... и держал зло на него, плюнул... выволокли, это самое... и в лужу, и черт с ним...

Потом стал говорить Волхов, откидывая привычным взмахом волнистые волосы со лба. Почему-то рядом с его высокой фигурой и красивым лицом выступало перед Петей в дыму и говоре трактира бледное, с бледной улыбкой лицо и мерцающие из темной глубины глаза.

Волков говорил красиво, то же самое, что Петя, но, точно отмежевываясь, постоянно вставлял:

— Мы, рабочие, сами о себе должны позаботиться, помощи нам никто не даст, — всяк ведь за себя, а бог за всех. Только тогда и выбьемся, когда сами за ум возьмемся.

Петя чувствовал, что тут есть доля и по его адресу, и с некоторым незлобивым чувством удовлетворения видел, что Волков и языком, и жестами, и манерой старался походить на него, Петю.

Из-за горизонта, который, казалось, в двух шагах обрезывал потемневшую землю, выбирались все новые и новые звезды и, выбравшись, располагались над головами.

В темноте стояло:

— Ну, айда, ребята!..

— Да не табунитесь.

— Эй, Прошка, дай махорки свернуть.

— Ребята, станцию обходи, кабы жандар не увидал.

— А то не узнает? Узна-ают.

— Небось среди нас которые найдутся, зараз к нему на пузе поползут, доложут.

— Пришить их!

— На морде написано?..

Петя идет с Рябым и Волковым, перекидываются отдельными фразами, и ночь идет с ними — молчанием, невидимым степным простором и бесчисленно раскинувшимися над головами звездами. И вместе идет опять переполнившее Петю чувство торжественности незримого праздника.

— Нужно в субботу одних деповских согнать, — говорит Волков.

— Да и то не всех... это самое... выбрать надо...

Они сухо ведут деловой разговор.

Как на человеческое лицо приходит печаль, раздумье, смех и раздражение, нежность и отчаяние, так лицо степи меняет свое выражение. Точно стиснув скулы, опустив веки, она подернулась равнодушно-безумным выражением гнева, ни на кого не направленного.

Бурая, выжженная, она помутнела, потеряв границы, и, казалось, неслась в облаках безумно крутившейся пыли. В серой горячей мути потонуло солнце, пропало уходящее полотно, телеграфные столбы, не видно станции, поселка.

Молчаливая, безгласная степь, на которую люди не обращали внимания, позабыли, загроможденные в своих домишках и мазанках грудой повседневных дел, забот, горя, ссор, борьбы; позабытая, она как бы грозно поднялась.

— Иду на вы!..

Нечеловечески гигантские крутящиеся столбы пыли идут, доставая серыми головами до неба, и на зубах у людей хрустит.

— Теперича надолго зарядил...

В огромные окна инженерова дома смотрит все та же мертво колеблющаяся, все заслоняющая непроглядная сухая муть.

Елена Ивановна говорит:

— Боже мой, ведь это — сама тоска!

Входит помощник, как всегда безукоризненно одетый, с теми же холодно-открытыми глазами, которыми он медленно раздевает каждую женщину, так корректно, вежливо и безукоризненно, что ничего не скажешь. Елена Ивановна подымается, чтобы уйти.

— Доброе утро. Николай Николаевич дома?

Он держит фуражку в обтянутой перчаткой руке и как бы учтиво говорит: «Знаю, не выносишь меня, и все-таки любуюсь тобой, и ни в малейшей тени некорректности меня не упрекнуть».

— Коля, к тебе Феликс Брониславович. — И слышен удаляющийся шелест ее платья в другой комнате.

Вышел Полынов.

— Здравствуйте, Феликс Брониславович. Что хорошего?

Тот, глядя холодными глазами и как бы мстя за что-то, сказал, особенно отчетливо выговаривая слова.

— Рабочие волнуются.

«Это для тебя подходящий случай попытаться столкнуть меня и занять мое место». И то сосредоточенное спокойствие, которое приходило всегда к Полынову в минуту опасности, легло на лице его.

— Что такое?

— В депо бросили работу. Стрелочники, составители, смазчики — тоже волнуются. Бригады оставили рабочие поезда.

Постояло молчание.

— Хорошо, — проговорил Полынов, и так спокойно, как будто сказал: «Знаю, все знаю, — знаю, что нужно делать, но не считаю нужным распространяться на этот счет». — С динамо-машиной покончили?

— Сегодня можно будет пустить.

— Пожалуйста, чтобы сегодня же, а я приду туда.

Помощник ушел.

Полынов покончил с бумагами, аккуратно запер их, прошел в столовую и поцеловал руку жены.

— Ну, я иду.

Та печально смотрела в окна.

— Какая тоска!..

Полынов вышел. Все было мутно, точно стерлись очертания и пропали краски. Станционные здания, постройки, возле которых он проходил, чудилось, смутно маячили — где-то далеко в зыбкой завесе мчащейся пыли.

И в этой тонкой, все заволакивающей мути поражало безлюдье. Смутно пустела платформа, молча темнели кое-где проступавшие рельсы; молча, не белея дымком, стояли, смутно обрисовываясь у разинутых ворот депо, холодные паровозы.

Это отсутствие перебегающих от стрелки к стрелке темных фигур, эти не дымившие паровозы и не перекликающиеся унывно и печально в мутно несущихся пыльных облаках рожки веяли затаенной угрозой.

Полынов шел смело и спокойно, чувствуя где-то в глубине у себя такой запас неопровержимой убедительности, который разом восстановит нарушенный порядок. Шел мимо бесконечно вытянувшегося по запасному пути красного ряда товарных вагонов, временного жилья рабочих.

По шпалам между колесами ползали голые, черные от загара ребятишки; крутился песок с тоненьким визгом; у печурок неугомонно возились бабы, и ветер, выкидывая языки огня, трепал юбки, облепляя ноги, рвал развешанное на веревках серое от пыли белье и свешивающиеся из вагонных дверей одеяла и пеленки.

Когда инженер обогнул депо, у стены зачернела толпа. Глаз, привыкший к одиноким фигурам, разбросанным по путям, на стрелках, на паровозах, у буферов сдвигающихся вагонов, странно и непривычно останавливался на этом живом, густеющем сквозь колеблющуюся муть море картузов.

Полынов быстро и смело подошел с гордо поднятой головой, как человек, у которого все ясно, определенно и оттого нет основания к опасениям.

В сторонке конфузливо и растерянно жалось все железнодорожное начальство, железнодорожные жандармы. В телеграфных столбах, в ушах визжал задыхавшийся от злобы и пыли ветер.

Полынов подошел вплотную к толпе, и дальние ее ряды тонули в несшейся пыли.

— Что такое? Что это все значит?

Он старался поймать выражение глаз отдельного лица, как он это привык в обычное время с каждым отдельным рабочим. Чернели картузы; желтело одно общее лицо толпы, блестели глаза.

Кое-кто в передних рядах неуверенно взялся за шапки, и тотчас же, смешиваясь с ветром и несшейся пылью, побежали говор, смех и восклицания:

— Вы бы и штаны сняли!..

— Спинолизы!..

— Я спрашиваю, что все это значит?! — И голос Полынова гневно покрыл и взвизги, и крутящийся шум ветра, и смех.

Но тогда, в свою очередь, его голос был покрыт неудержимым взрывом над толпой, так что ничего уже больше не было слышно:

— Долой мастеров!..

— Долой начальство!..

— Пускай уходят...

— Чтоб не было жандармов...

— Примечают...

— Им абы выловить кого...

— Все в ответе... никого не дадим в отдельности...

Жандармы стояли с хмурыми лицами, на которых сдержанное волнение: мы, дескать, свое дело исполняем, а остальное нас не касается.

— Господа, я прошу на некоторое время уйти.

Жандармы и мастера неторопливо, точно пожимая плечами, пошли, теряясь в смутно несшейся пыли: дескать, приказания слушаемся, а ответственность с себя снимаем.

— Теперь прошу спокойно изложить, в чем дело...

Выступил приземистый, в картузе, Рябой, с не то насмешливо, не то хитро бегающими, колючими глазками. Он заговорил, глядя смеющимся серым глазом и прищурив другой:

— Рабочие желают... одно слово... этово... потому в скотинячьих вагонах... для скота вагоны, а вы людей напихали...

— Ну-с?

Полынов вдруг почувствовал свое превосходство перед этим Рябым, который писал словами мыслете, вдруг почувствовал не только превосходство образованного человека, к услугам которого точная, чеканная, культурная речь, но и превосходство внутреннего понимания, которое давало удовлетворяющее чувство нравственной правоты.

— Опять же лето кончается, там ветры, дожди... одно слово... этово... ребятишки... семьи... куды же?

И он смотрел прищуренным глазом не то насмешливо, не то хитро, как будто за этими словесными каракулями таил нечто, чего пока не хотел обнаруживать...

— Так вам чего же, собственно, нужно?

Толпа дрогнула:

— Правильно, он правильно!..

— Нельзя людей гноить в скотских вагонах...

— Не лошади, не быки... люди...

— Осень подходит...

И опять уверенный, красивый и точный голос зазвучал над толпой:

— Раз у вас имеются требования, вы должны были спокойно изложить их мне, а не бросать работы. Я даю вам два...

Его голос потонул во взмывших косматых голосах:

— Знаем!..

— Старая погудка...

— Поможет, как мертвому кадило...

— Надень себе на... да цалуйся...

— Покеда разговоры, подохнем все с ребятами.

А прищуренный глаз, глядя другим — серым, хитрым, говорил:

— Одним словом, люди... этово... понимать надо...

Полынова укололо.

— Ну да, потому что люди... потому что считаю и отношусь к вам, как к людям, говорю с вами. На моем месте давно бы дали телеграмму, и вместо разговоров перед вами стояла бы рота солдат.

— Не пужай!..

— Не испужались!..

— Не на таковских напал!

А прищуренный глаз все так же — не то покорно, не то хитро, не то насмешливо:

— Господин начальник, должно, на скотском положении: в оранжереях, двенадцать комнат, чисто и благородно, а мы наподобие людей... одним словом, этово... в скотинячьих вагонах... осень подходит, холода, дожди... ребятишек, одним словом, заморимся таскать на погост...

И опять космато и отрывочно заволновалось по ветру:

— Себя обстроил...

— Себя перво-наперво...

— Себя не забыл...

Полынов подавил вспыхнувшее было раздражение.

— Вы не понимаете... Вы должны понять, что это зависит не от меня. Смета и порядок работ вырабатываются в управлении. Мне присылают готовый план, а я его выполняю. Я его так же не могу изменить, как последний чернорабочий. Указано раньше всего возвести станционные постройки, помещения для служащих, необходимые для эксплуатации пути сооружения, я так и выполнил. Если бы план был обратный и распорядились бы сначала возвести рабочий поселок, я бы так и выполнил. Я простой исполнитель. И, если бы на кирпич построил иначе, меня сейчас же выгнали бы. Вы это должны понять.

Черное море картузов негодующе дрогнуло, но Рябой обернулся, сделал знак рукой и, точно отвечая за всех, так же щуря глаз, проговорил:

— Нам ни тепло, ни холодно... этово... одним словом, правление ли, управление ли, — ребятишек все одно придется таскать на погост... Кто там командует, нас не касается... Вина не наша, а подыхать нам...

И вдруг, повернувшись, и точно выросши, и уже злобно глядя большими серыми глазами, бросил толпе охрипшим на ветру голосом:

— Не так ли, ребята?

Толпа разом взмыла, поглотив его. И вокруг Полынова — возбужденные, отсвечивающие клейким потом лица, злобный блеск играющих глаз.

— Умный задом наперед.

— Задом думает, головой сидит...

— ...Да почесывает...

— На посуле, как на стуле...

— Мокро под ним стало — наговорил...

— Чего на них глядеть!..

— Га-а-а!..

«Нет, с ними только плетью разговаривать...» Но он в ту же минуту подавил мысль, которую бы не произнес вслух, и пошел из толпы, спокойно и гордо подняв голову и не оглядываясь, каждую минуту ожидая, что плюхнется в затылок пущенный сзади камень.

Он шел, голоса и говор сплывали, заметаемые ветром, и с тонким и злобным повизгиванием носился между рельсами, долго не рассыпаясь, крутившийся песок. Небо безумно неслось серой мутью.

Красные ряды вагонов; копаются в пыли ребятишки; бабы все так же неугомонно возятся у печурок, и ветер яростно треплет облепляющие юбки, а впереди станционные здания.

Вместе с чувством безопасности всплывал горький привкус ощущения, что убедительное, ясное и простое разбилось, а перед глазами стоит тупое, незрячее и упрямое.

На платформе в ожидании толпилось начальство, мастера, жандармы.

Полынов подумал. Потом резко проговорил помощнику:

— Пошлите заявление машинистам и стрелочникам: даю два часа. Если через два часа паровозы не будут в деле, по телеграфу вытребую резервные бригады! Они понимают, что это значит!

— Не вызвать ли сотню? — кто-то вставил осторожно.

— Нет.

И ушел.

Через два часа маневренные и рабочие поезда, колеблясь белыми тающими дымками, срываемыми и уносимыми ветром, перекликались то тонкими, то толстыми или двойными голосами, им отвечали разорванно от ветра рожки: ти-ти-и-и...

Одинокие темные фигуры озабоченно перебегали от стрелки к стрелке, выглядывали с площадок паровозов, мелькали между буферами со звоном сталкивающихся вагонов.

Деповские разошлись, — слесаря, монтеры, столяры не стали на работу.

«Но ведь я же не виноват?» — думал Полынов.

«Нет, не виноват».

«А они?»

«И они не виноваты».

И в этом их сила, — в том, что они не виноваты. И в этом его бессилие, — в том, что он не виноват.

Но с людьми он был строг, короток и точен, как человек, для которого все ясно и который знает, чего хочет.

И за обедом так же определенно, точно и ясно и в то же время стараясь быть деликатным и корректным, как всегда, к жене, говорил:

— Леля, согласись, что это неудобно. Петр гостит у нас и заводит среди рабочих истории. Ведь я еще не знаю, чем все это кончится. Не доносить же мне на него.

И, заделав привычным движением салфетку за жилет, продолжал, приготовляясь есть:

— Ты понимаешь, я не ради себя, даже не ради тебя и ребенка, не ради нашего положения, ты это знаешь. Но вся эта история в конце концов обрушится на рабочих же, и бессмысленнее всего то, что они ничего не добьются.

— Мама, отчего червяки не летают?

— Кушай, дружок. Надо кушать, а то кончится обед, и ты останешься голодною.

Дебелая няня в белом переднике так же важно и независимо кормила Катюшу, важная и осанистая, как будто вся суть в том, что и как она делает, как нагибается к ребенку, поправляет салфетку, придерживает, чтобы та не болтала ножками.

Елена Ивановна разливала суп, и было как всегда: чисто сияла скатерть, посуда, серебро.

— Ты хочешь, чтобы я поговорила с Петей? Хорошо.

Она сказала это, чтобы сказать что-нибудь мужу и не обидеть молчанием. Но было свое, особое, отдельное и от мужа и от Пети, и надо было обдумать, и не с кем было поделиться.


Темно и тихо.

Чудится, кругом без края тянется степь, но во тьме ничего не видно. Ветер стих к ночи, и теперь неподвижно, молчаливо.

В той стороне, где поселок, такая же тьма; лишь скудные огоньки трактира маячат, да мглисто-голубоватым заревом стоит отсвет электрических фонарей над путями.

Студент лежит, протянувшись по сухой, пахнущей горьким полынком и остывающей пылью земле. Рядом, также протянувшись, лежит Рябой. Лиц друг друга они не видят, лишь неясно темнеют фигуры.

Когда вспыхивает папироса, проступают на мгновение из темноты озаренные ноздри и кусок всклокоченного уса, и студент делает усилие восстановить знакомое лицо, так эти отдельно выступающие ноздри и кусок уса не похожи на Рябого.

Студент покусывает травинку и напряженно думает, представляя разинутые ворота депо, вечерние дымки над поселком и милое лицо сестры.

— Я считаю дело проигранным. Суть, конечно, не в домах, их теперь до зимы все равно, если бы и хотели, не могли бы выстроить. Дело в том впечатлении, которое производит стачка на врагов. Разом, дружно началась, так же дружно, разом кончилась, как по команде; это, как удар, ошеломляет врагов и сплавляет, спаивает рабочих. Вот в чем суть. Тут, понимаете, процесс важен, а не результат. Если б не машинисты...

Папироса на секунду осветила ноздри и ус.

— Полстей выдадут вагоны обить на зиму — и то ладно.

Студент поморщился.

— Из-за полстей не стоило огород городить.

И, помолчав, проговорил в темноте:

— Деповские — молодцы; не ожидал, — держались великолепно...

— Бараны!..

Студента покоробило, но он тотчас же подыскал объяснение и успокоился: за словами Рябого не чувствовалось презрения. Он был кость от кости их и плоть от плоти их и просто грубовато выражался. А тот, на секунду опять проступив из темноты, точно поторопился опровергнуть:

— Ведь я что проделывал. Возьмешь, этово, одним словом, газету или журнал, безграмотных, почитай, половина, читаешь-то, темно иной раз, кверху ногами держишь, и катаешь им, будто читаешь, катаешь отсебятину... ха-ха-ха... Стоят, слушают, ушми жуют.

Студент угрюмо молчал.

— Начинял, как колбасу.

Негромко, как-то по-ночному из далекой темноты донесся клекот подходившего ночного поезда, сначала слабо, едва уловимо, потом все ясней и ясней, все отчетливей и отчетливей — всеми колесами враз. Так же по-ночному, чтобы не разбудить, донесся сдержанный крик паровоза, и все смолкло, и у станции неподвижно сквозь тьму зазолотилась цепочка огней.

Назад Дальше