Елена Ивановна бросилась.
— Что вы делаете!.. Оставьте... бросьте!..
Мужик поднял голову, и глянула огненно-рыжая копна волос, борода, усы Борща.
— Не замай, барыня, — сурово проговорил он, но все-таки перестал бить.
Елена Ивановна с удивлением увидела, как поднявшийся мальчишка как ни в чем не бывало затянул поясок у штанов, и на размазанном от слез лице лукаво и хитро бегали воровские глаза.
— Это же бесчеловечно... Разве можно так!..
Борщ аккуратно сложил вожжи и, молча повернувшись к ней спиной, пошел к землянке, да вдруг остановился:
— Ты, барыня, не в свое не суйся... Мое чадо, что хочу, то и делаю...
И, не давая ей возражать, заговорил хмуро, сердито:
— Со всячинкой живем... не святые, все на душе есть, а дети пущай живут по-божьему... пущай хочь у них будет жисть как есть правильная...
И ушел в землянку.
— У Филомеихи, слышь, ниток украл мальчонка-то. На змея, слышь. Думали, забьет... — проговорила баба, стегавшая на земле ватное одеяло из ситцевых лоскутков.
Елена Ивановна тихонько пошла, чувствуя, что нечего ей тут делать. Хотелось вернуться.
«Ведь он тридцать два рубля получил... — где-то в темном уголке души отзывалось, — а он такой... грубый...» Но она стыдливо подавила эту мысль.
Направо за столбом приземисто глядела маленькая землянка. Женщина, с бледными морщинами на молодом лице, чистила картошку.
— Здравствуйте!
— Доброго здоровья, — и так же безучастно продолжала чистить картошку.
— Как ваше здоровье теперь?
— Что ж... — так же нехотя проговорила та.
— Кровь горлом показывалась?
— Обнаковенно.
— Так я вам принесу лекарство.
Та оживилась и благодарно подняла глаза.
— Дай вам, господи... Мне кабы мази, грудь трошки растереть, дерет дюже.
Елена Ивановна стояла с белым зонтиком на плече. Женщина чистила картошку. Помолчали.
— Вы давно замужем?
— Пятый год.
— Муж ваш — хороший человек?
— Мужик добрый. С утра до вечера работает.
Опять помолчали. Подошла соседка.
— Марьюшка, водички у тебя позычить с полведра.
— Что ж, черпни.
— Ну, спасибо. К вечеру принесу, отдам. Коромысло сломалось. А муж у нее лют, ох, лютой, — проговорила она, оборачиваясь к Елене Ивановне, — смертным боем убивает кажный божий день, кажную ночь.
— Что вы!.. Да неужели?!
— И-и, болезная моя, так бьет, чисто убивает...
— Да за что же это?
— Так бьет, все хряшки ей отбил... Чай, на погост невдолге сволокем.
— Да за что же он бьет ее?
— Кровь из нее, как из борова, каждый день хлещет.
И, наклонившись к Елене Ивановне, сообщила конфиденциальным полушепотом:
— Одно взял в голову — беспременно забить ее. Марью-то.
— В чем же дело-то, ссорятся, что ль?
— И-и, тихоня Марья-то, тише воды, ниже травы, а вот втемяшил в голову одно: забью, говорит, — говорила торопливо соседка, обрадованная рассказать новому человеку то, что всем давно уже известно.
Марья равнодушно откладывала белые картошки.
— Но ведь это ужасно, — тихо проговорила Елена Ивановна, чувствуя, что что-то не то, что все идет в каком-то ином — не в том порядке, как надо.
— У него свои планты, — торопилась соседка, — вишь, заработал двести целковых, так надоела ему; вот и бьет, а сам по торговой части пустить деньги хочет.
— Нет, абселюцию будет строить, — поправила Марья.
— Что же это за зверь!
— Никакой зверь... Работает с утра до ночи, как вол. — И, помолчав, добавила:
— Надоела, и детей нету.
— Двадцать пудов подымает, — ввернула соседка, — вам роялю как привезли, он на себе один нес до самой фатеры вашей, ей-богу. — И вытерев губы, подперла локоть рукой и покачала головой.
— Так вам надо уйти от него.
— Куда жа уйдешь?
— Забье-оть... все одно забьеть, — уверенно тянула соседка, — забьеть, неподходящая эта ему.
Елена Ивановна стояла, сдерживая трепетание губ. Тут иные, свои, особенные законы, как стена.
И, точно вдруг найдя что-то, заговорила:
— Я вам принесу лекарства, я принесу вам.
Та снова подняла благодарные глаза:
— Спасибо. Мне бы мази, грудь только растереть.
...Каждый день Елена Ивановна ломала голову, что сделать, как быть. Но была ровная, спокойная, все та же неподдающаяся стена. Она говорила с мужем Марьи. Думала встретить зверя, а увидела добродушную, с голубыми глазами, рабочую фигуру, с великолепной, как у борца, мускулатурой и озабоченное рабочей заботой лицо.
— Слушайте, я лечу вашу жену, только дело не в лечении. За что вы ее бьете?.. Ведь это же зверство. За что?
Он стоял перед ней такой же огромный, добродушный, с голубыми глазами.
— Кто бьет?.. Так, сунешь иной раз, так не без того же.
И, сколько она ни горячилась, как ни волновалась, все та же стена непоколебимого добродушия и неосвященного, но непреложного закона.
Елена Ивановна решила вырвать несчастную женщину.
— Я вас возьму к себе в услужение, — предложила она ей, зайдя к ней вечером, чтоб переговорить вместе и с мужем. — Сначала просто поживете, пока поправитесь, а потом, если захотите, будете горничной. Жалованье я вам хорошее положу.
Липатов, который только что воротился с работы, не успел переодеться и почтительно стоял перед барыней весь в муке, которую таскал целый день из вагонов, потемнел.
— От живого мужа да по людям ходить. Это не модель!
— А это лучше — бить по-звериному?
— Не чужие: муж и жена. А уйдет — кишки выпущу.
Все было по-прежнему. Елена Ивановна жила своей жизнью — муж, ребенок, музыка, чтение, а деловито дымившийся каждое утро поселок — своей, особенной, и ощущение этого постоянно жило в душе Елены Ивановны.
V
Было два Пети. Один Петя видел все просто и ясно — так, как оно было на самом деле, или, лучше, как оно казалось всем.
Видел скучно, молчаливо начинающуюся за крайними мазанками степь; веет она грустью и однообразием, вся бурая, сожженная солнцем, печально подернутая серой, послушной ветру пылью, и уходят, пропадая, телеграфные столбы, молчаливо маня куда-то, где прекрасно, где жизнь.
Видел монотонные, так похожие друга на друга, как одинаковые копеечные монеты, дни, которые проходят над мазанками, однообразные, как эта степь, простые и наивные в своей жестокости.
Видел зятя, чистенького инженерика, благонамеренно-честного и порядочного, с головой потонувшего в службу. Видел сестру, которая не знала, не умела приложить рук, головы. И все это было скучно, давно всем известно, и, казалось, все на это глядели, зевая и крестя рот.
У этого Пети были насмешливые глаза. Он подтрунивал над всеми, словно бес в нем сидел, и ни с того, ни с сего вдруг заводил козловатым, не в тон, голосом:
То-ре-а-дор!.. То-ре-а-дор!..
Другой Петя часто одиноко уходил в степь, не оглядываясь. Он идет, а над степью — неумолимо палящее солнце и стоит тонкий неумирающий звон неподвижно-слепящего зноя.
Все призрачно трепещет, и, отделяясь от очертаний, живут своей томящей истомой, растворяясь в зное, также трепещущие краски.
Тонкий звон слепящего зноя, не то звон неугомонных кузнечиков в сизом шершавом полынке, это — их нестерпимо звенящие голоса. Их миллионы миллионов. Степь полна своей независимой жизни, до которой никому нет дела и которой ни до кого нет дела.
Коротки полуденные тени от одиноких столбов телеграфа, звучит в вышине проволока и никуда не манит, — все тут.
Петя идет со сдвинутой на затылок фуражкой, с пылающим лицом. Этот зной не в тягость, только мысли в нем как расплавленные. И где-нибудь в овражке, где крохотный кусочек тени, Петя часами лежит, обдумывая.
Чудесна степь и вечерами, когда по ней длинные тени, и смутно и тихо. Чудится: вековое лежит в ее шепчущем молчании. Петя отдается сумраку, отдается невидимому простору, с которым сливаются его собственные, особенные мысли.
Да и где бы ни был второй Петя, все оборачивается к нему другой, невидимой, как будто праздничной стороной.
Зять — чистенький инженерик, да. Но и он в великой реторте трудовой борьбы и жизни вносит каплю строительства, ту, из-за которой бьется Петя.
Поселок — скучен, сер и убог мыслью, да. Но и там бьются человеческие сердца, и, кто знает, быть может, там-то зреют будущие борцы, сильные и страстные.
В Захаркином трактире дым, шум, гам, пьяные голоса, пьяные лица, пьяная брань. Петя за грязным столом потягивает прокислое пиво, — возле деповский слесарь с пьяно-косматой головой покачивается. Неприятна эта кислая бурда, но Петя смотрит мимо нее, она неизбежно случайный налет на том важном, существенном, истинном, что для него жизнь.
— Петра, — говорит слесарь икая, взъерошенный, и хлопает его по коленке, — ежели с праведностью, для такого человека не пожалею, кишки свои выверну; нн-о — если с скипидаром ко мне в душу, ккрокодил! ззверь головастый! разорву, больше ничего...
Петя слушает улыбаясь, — не любит он пьяных, скучный народ, — и смотрит мимо туповатого, мокрого, с раскосо-осовелыми глазами лица, и видит другое лицо этого деповца — с орлиными глазами, смелое и грозное, с выражением сосредоточенной, долго копленной силы, которая ждет только момента, туго свернутая, как спираль, и вся укладывающаяся в боевой клич:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..»
— Все, брат, прощу, а скипидар души не пррощу...
Шумит пьяным шумом трактир, и в тяжелом, густом дыму ходит одна только женщина — в беленькой кофточке, с бледным лицом, с черно-провалившимися глазами и несходящей улыбкой.
Петя знает, что она — дочь этого пьяного, грязного царства, но смотрит мимо и видит другое лицо, то настоящее, полное тайны лицо женщины.
Оно притягательно, это настоящее лицо женщины, и Петя говорит:
— Кара Захарьевна...
Кара оборачивается. Она относится к нему ласково и просто, но все так же отгораживаясь улыбкой, как и ото всех.
— Что редко к нам заходите? И то сказать, веселости мало, — грязь, накурено, скверными словами ругаются, — мужлан народ.
— Я вам все хочу занесть книжку, интересная есть, забываю все.
— И-и, Петр Иванович, где уж нам. Да я с удовольствием и даже с интересом, да ведь пока эту орду сдыхаешь, ног под собой не чуешь, как и до кровати доберешься — не помнишь.
И Петя думает, глядя на ее бледное лицо:
«Сказать этой женщине, открыть ей великую тайну кипящей кругом борьбы?»
Другой Петя усмехается:
— «Это дочери-то трактирщика?»
«Но разве не бывало, что люди, коснувшись великого, неведомого для них дела, вдруг открывали прозревшие глаза».
«Это — которая с отцом-то живет?»
Но сколько б второй Петя своими сухими, насмешливыми и ядовитыми репликами ни заставлял умолкать первого Петю, этот, подождав немного, опять, как встрепанный, прислушивался к другой стороне жизни, звенящей только для него.
Было по-праздничному над угасающей степью.
Задумчиво протянулись далеко синеющие тени.
В отлогой балке с размыто-краснеющими боками синели рубахи, вперемежку картузы и пиджаки. Расположились чего-то ожидающими группами. Кто на земле, кто стоя щелкает и равнодушно плюет перед собой семена, и все гуще и гуще белеет шелухой сивый полынок.
Особенная значительность тянется от этих собравшихся в безвестной степи людей.
Догорает заревом вдали поселок.
В неумирающей тишине Пете чудится незримый, неуловимый звон.
Огромный без имени праздник сливается с дальними, молча тухнущими заревыми красками, по которым недвижно протянулась, синея, тучка, длинно и узко, как указующий перст.
В душе Пети трепещет беспричинно-радостное чувство, — чувство неоглядного простора, доброго, красного от усталости солнца, пополам перерезанного краем дальнего увала, чудесных людей, собравшихся тайно в пустой степи.
Он нахмурился. Не это нужно. Нужны обжигающие слова, нужны призывы, грозные, сердитые или волнующие.
И он сказал:
— Товарищи!..
Все подымаются не то медлительно-лениво, не то торжественно-празднично. Сгрудились. Те, что щелкали подсолнухи, перестали плевать шелуху и, вытянув шеи, слушают.
— Товарищи!..
Голос у него молодой, звучный. И оттого, что молодой и звучный, убедителен не столько формальным значением слов, сколько неуловимой непосредственной силой. Что-то привлекательное в этом безусом, немножко женоподобном широком лице, в этих непокорных, золотившихся, как у сестры, волосах. Точно туго, как росток из земли, разворачивается жизнь, и все по-своему для нее: и засыпающая степь, и глинистые бока балки, и слушающие последне-озаренные лица. Словно не заходящее солнце напоследок освещает эту степь, эти лица, эту даль, а изнутри молодая нетронутость, как наливающаяся упругая почка, не успевшая еще налиться и лопнуть.
Стоят и слушают, вытянувши шеи.
— Товарищи, одно нужно помнить, с одним нужно ложиться спать и просыпаться, помнить, что у вас — один враг, неумолимый, непримиримый, ничего не забывающий, не знающий пощады враг...
С разных концов собрался на народившуюся в степи станцию народ. Кто с дальних заводов, фабрик, кто с других железных дорог.
В городах, откуда пришли, все это слышали. Но когда попали сюда, в этот заброшенный, потерянный среди молчаливых рыжих выжженных степей уголок, где, как из земли, вырос глиняный поселок, где жили в вагонах, землянках и теплушках, — точно все стерлось; точно все, накопленное в городах, где мостовые, где церкви и тюрьмы, где день и ночь движение людей и экипажей, — точно там оставили все накопленное в мозгу и сердце и пришли сюда, всё потерявшие, голые, — и пусто на душе. После работы, когда замирал гул станков и звон молотов, шли к Захарке в трактир и в непотребный дом.
А теперь снова этот молодой, звучный голос говорит о празднике мысли, о счастье борьбы, сдергивая серую, тусклую пелену с усталого степного простора, с унылой обыденщины, которая изо дня в день бредет в беспросветных буднях.
И густо отдается:
— Верно!..
— Правильно!..
Петя говорит то, что много раз говорил, но за этими привычными, истертыми от постоянного употребления словами бьется необъяснимо-радостное чувство неумирающей новизны, нетерпеливого ожидания. Вот-вот станет назад подыматься усталое, красным узеньким отрезком глядящее из-за края солнце, подымется и озарит эту неоглядно уходящую степную даль, эти внимательно и вдохновенно слушающие лица, блестяще устремленные на него глаза. И люди поймут, что он им несет, вдруг откроются глаза и увидят, — ведь так просто и ясно!
Поймут, и огромная всесокрушающая волна, волна людского негодования, пройдет по стране, по мастерским, заводам, фабрикам, заглушая стоны, вздохи, стирая с бледных, угрюмых, покрытых копотью и потом лиц страдания и измученность, — пройдет всюду, где замученный люд.
Отсюда, из этой глухой степи, из этого неведомого поселка вздуется и с глухим рокотом пройдет девятый вал. А имя его засветится для истории отблеском славы народного вождя. И разве прошлое не давало тому примеров?
А второй Петя набирает воздух, чтобы слышно было, и умело и привычно развертывает перед ними общественную структуру, намечает пути и вехи освобождения трудящейся массы, подхватываемый жадным вниманием этих, среди синих рубах, промасленных пиджаков, под черными картузами проступающих желтыми пятнами лиц.
Они теперь, эти люди — близкие ему и родные. И так легко, радостно отдать за них свою молодую свободу. Переполненный близостью этой, Петя хочет взглянуть в глаза, в лицо не толпе, внимательно слушающей, а отдельному живому человеку, у которого — свое выражение, свое отдельное внимание, свои особенные чувства.
И, продолжая говорить, он ищет и останавливается глазами вправо от себя.
Парень, с голым лицом, с волосами в скобку, расставил лапти, глядя в землю, сосредоточенно ковыряет в носу, вытаскивает палец, внимательно рассматривает, вытирает о рубаху и опять — в нос, весь поглощенный.
Петя на секунду роняет и путает слова. «Из артели... землекоп...» Он переводит глаза на деповского в синей рубахе. Должно быть, слесарь. Стоит, нахмурив брови, в позе внимательно слушающего человека, и вдруг начинает с усилием подымать над глазами брови и веки. Они понемногу опускаются, глаза соловеют, он опять тянет с усилием на грязно-бледном лице, да вдруг качнется испуганно и широко откроет глаза, озираясь и встряхиваясь, заговорит вместе с другими:
— Правильно!.. Так... Верно!..
Опять на секунду теряются и путаются у Пети слова.
«Наморился за день... Что ж тут удивительного...» — и опять переводит глаза на толпу, на ее громадно-желтеющее вниманием лицо. Глаза по-прежнему внимательные, не упускающие ни одного слова, ни одного движения, тянутся к нему, радостно взмывая, и это напряженное внимание снова диктует ему:
— Товарищи, понимаете, даже самая маленькая попытка вашей борьбы не пройдет даром. Это один из кирпичиков в здании освобождения. Только бейтесь во имя общих принципов и из-за мелких нужд и ближайших целей не забывайте их, не заслоняйте их.
Он снял шапку и отер лоб. Побежал одобрительный гул, говор, сморкание и шорох.
Красная, как уголек, полоска солнца над засыпающей степью погасла. Степь неуловимо утонула в синеве, как будто не было ни отлогих изволоков, ни оврагов, ни далеких курганов, и блеснула первая звезда, а кто-то сказал:
— Рябой!
— Рябой!.. Рябой!.. Рябой!.. — подхватили голоса.
Чувствовалось, что толпа заколыхалась, кто-то пробирался, стоял смех и шутки. Потом перед толпой на бугорке затемнелась небольшая коренастая фигура, и немного хриповатый козловатый голос стал разноситься. Всюду слышалось:
— Ээ... это самое... поп у нас был на заводе... это самое...
Рябой был косноязычен и с трудом вытаскивал из себя корявые слова, но что-то дразнящее пряталось в его козловатом голосе, и толпа, густо темнея, сдвигалась кругом.
— ...это самое... ежели заводская баба да родит в декабре, так ругался, как оглашенный, крестить, бывало, не хочет... это самое... на козле не подъедешь.
Он замолчал, и над толпой напряженно-выжидательное молчание. И Рябой проговорил:
— Стало быть, в великом посту баловались, не блюли...
— Хха-ха-ха... хо-хо-хо...
— ...стало быть, попадьи под рождество не рожают... Хо-хо-хо!..