Она затрепетала, как подстреленная, вся дрожа, бросилась к нему, торопясь и не поспевая высказаться, точно от этого зависела судьба, жизнь:
— О, я бросилась, я бросилась бы к тебе, я бы рыдала: «Милый, отомсти за меня, милый, защити!..» Я бы целовала твои руки, я бы заглядывала тебе в глаза: не разлюбил ли? А ты... ты промолчал, скрыл.
— Слушай, ведь в сущности пустяки, а из-за этого — сцены.
Она разом притихла, как в воду опущенная. Поглядела в окно, где золотился день. И тихо, тихо, как будто боясь уронить и разбить, и все глядя в окно, проговорила:
— Ты... за тобой, которого я вижу и знаю, другой, которого не знаю.
На секунду ему почудилось — длинный уходящий поезд, и последний вагон, и последнее исчезающее трепетание белого платка, и уже ничего нет, только даль, да пропадающие в ней рельсы, да сизая мгла на горизонте, да пусто на сердце...
И он сказал, чувствуя холод:
— Если б и сказал, было бы то же.
Потом встряхнулся, сгоняя насевшую мглу.
— Какой вздор!.. Перестанем об этом. — И он притянул, обнял ее.
Она не сопротивлялась.
С этих пор дом Полыновых наполнился непрерывной, постоянной заботой и напряжением, и исчезла скука.
Никогда так страстно Елена Ивановна не отдавалась своей девочке, как теперь. Она забросила книги, журналы, забросила своих больных, совсем не вникала в хозяйство и целые дни проводила с ребенком.
Девочка лепетала целый день, суетливо и озабоченно раскапывая мир.
— Куда бегут облака?.. Отчего шатаются деревья?.. Есть ли козявка с человека?
Когда у ребенка был жар, Елена Ивановна просиживала над кроваткой дни и ночи, меняла компрессы, ставила термометр и рассказывала сказки. В ее сказках вставали большие города, шумные улицы, много людей, магазины, движение и говор. Ребенок внимательно слушал, округлив глазки.
— Мамочка, а отчего у нас нет шуму? А только шум, когда ветер, да когда воробьи кричат?
Елена Ивановна бросается и, не отрываясь, бессчетно целует ребенка. Эти серые, всегда с вопросом, открытые глаза, это нарастающее сознание, точно всасывающее все, что окружает, что совершается, — это приводит ее в какое-то материнское исступление.
— Милая ты моя, единственная!..
— Барыня, дозвольте ключи: нарзану достать, — говорит горничная.
Елена Ивановна смотрит на Ольгу и вдруг видит то, чего никогда не видела раньше — выпуклые черные, с искорками, глаза и такие густые выгнутые ресницы, как будто они приставлены.
— Возьмите.
Горничная уходит легко, стройно и торопливо.
Елена Ивановна прислушивается к смутному паровозному гудку, где-то затерявшемуся в далекой степи.
И, опустив глаза и считая наискосок квадраты паркета, говорит чужим голосом:
— Няня, барин выходит в зал, когда Оля прибирает?
Няня, такая же дебелая, перетянутая и от этого важная, с удивлением смотрит.
— Какой барин?
Краска заливает щеки, шею, и, просвечивая, нежно горят кончики маленьких ушей.
— Наш барин... Коля... Николай Николаевич...
И, вдруг покраснев еще больше, так что слезы выступили на глазах, вспыльчиво кричит:
— Да что вы, в самом деле, притворяетесь!.. Маленькая... Оставьте, пожалуйста!..
Няня растерянно разводит руками.
— Барыня, голубушка, да я разве нарочно!.. Господи...
— Ну, хорошо, хорошо... простите... я вовсе не то хотела спросить...
Она выбегает из комнаты, прикладывая холодные руки к пылающим щекам, а сзади тоненько, просительно:
— Ма-ама!..
Но и этот голосок не трогает.
«Фу, какой ужас!.. Какая гадость!.. Как я могла?!»
Холод обдаст ее с головы до ног. Она выходит в сад и смотрит сквозь деревья в степь — там пусто и скучно. «Никогда, никогда больше этого не повторится...»
Ноябрь пришел, как всегда, переменчивый.
Степь потеряла свою задумчивость, тоненькую, ее облегавшую синеву и плоско лежала холодная, голая, обнаженная, под кучей низких, до самого горизонта серо-навороченных облаков, состарившаяся и угрюмая.
Давно смолкли голоса пролетных птиц, прощальным говором и невидимой жизнью наполнявших ночные степи. Теперь бесприютные черные осенние ночи проходят, пустынные, полные лишь холодного, невидимо мечущегося ветра, и иззябший серенький рассвет не приносит надежды.
Из-за тысячи верст, из азиатских степей злобно шумит ветер, все омертвевая сухим морозом. И над оцепенелою серою землею несется холодная, злая серая пыль.
Далеко по крепкой дороге споро бежит пара прозябших лошадей и катится доверху нагруженная повозка. Гривы и хвосты воротит, из-под копыт длинно в сторону бегут злые струйки пыли, и человек в шубе с поднятым воротником подставляет ветру спину, а по степи, сколько глаз видит, в неподавимом отчаянии катится и прыгает иссохшая, спутавшаяся в шар колючка.
Но в конце концов ветер устает. Мороз отпустит, степь почернеет. По дорогам нескончаемо тянется вывороченная черная грязь; каркают вороны, и лишь в лошадиных следах мокро белеет талый снежок. Телеграфные столбы мокро темнеют с белеющим снежком у оснований.
Иссиня-белые, рыхлые, обещающие не то дождь, не то снег облака без перерыва спешат, теперь уже гонимые в другую сторону. Беда, кого застает в это время дорога, — колеса по ступицу, а лошади в нитку вытягиваются в постромках, взмыленные, окутанные облаками пара.
В поселке улицы — чернеющее болото: ни прохода, ни проезда. Люди жмутся к плетням, и против Захаркина дома посреди улицы из жидкой грязи глядит верхушка дуги с прихваченным к концу ременным поводом — засосало лошадь в сбруе и с дрогами.
Дни короткие. Полыновы обедают при лампах. Все у них размеренно. Аккуратно, в определенные часы приходит домой со службы инженер.
Елена Ивановна ходит по комнатам и ждет мужа. Поглядывает на часы, и по мере того как стрелка незаметно подбирается к пяти, разрастается и овладевает тревога. Все кажется, что муж опоздает, куда-то уйдет, а она будет ждать, будет ждать по большим пустынным комнатам, переходя от отчаяния к надежде, от надежды к отчаянию, а накрытый стол будет стоять в равнодушном ожидании.
И она в волнении мечется от окна к окну, глядит на голые деревья, истоптанные клумбы или черную степь. И вдруг видит знакомую фигуру мужа, с сосредоточенной торопливостью без опоздания идущего в урочный час. Бросается к дверям, чтобы обнять, жарко поцеловать, но встречает холодно, полуотвернувшись.
Тот целует руку.
— Ты что-то бледна. Здорова?
Она не отвечает, рассматривая ногти, и говорит прислуге:
— Подавайте.
Садятся, и он чувствует тяжесть молчания, а ей хочется наговорить колкостей, отомстить за ту тревогу и муку, пусть ложную, но которую она каждый раз больно переживает. И еще больнее, еще тяжелее, что если это рассказать словами вслух, рассказать об этой тревоге, об этом ожидании, об этих муках, так можно только рассмеяться.
— Пожалуйста, я вас попрошу пересесть вот сюда и здесь всегда сидеть...
— Леля, милая, что за официальность? Что за «вы»? Ты чем недовольна?
— Я попрошу вас пересесть. Вы слишком интересуетесь, по-видимому, резьбой буфета, — не спуская глаз смотрите через мое плечо...
— Леля, да что с тобой?!
— А вы, Ольга, по два часа у меня за спиной возитесь.
— Я, барыня, искала...
— Ну да, два часа ищете. Ступайте. Пусть второе подает Агафья!
Горничная уходит, а Полынов минуту сидит как оглушенный. Потом с сердцем бросает салфетку и с шумом отодвигает стул.
— Это черт знает что такое!.. Сумасшедший дом!.. — и уходит в кабинет.
Елена Ивановна также убегает в свою комнату, а Катюша болтает на высоком стуле ножками и кричит тоненько:
— Папочка, мамочка, куда же вы убежали? Грех из-за стола выскакивать... И я к вам пойду...
— Кушай, кушай, деточка, не болтай ножками, — говорит няня, чувствуя себя с ней сиротами.
Ночью, когда в доме тихо, а в черные окна мелко стучится, белесо мелькая, крупа, Елена Ивановна, подняв обнаженные руки, закручивает перед зеркалом волосы на ночь, испытывая чувство стыда и унижения за свою выходку.
— Леля, ведь это что-то невозможное создается у нас. Ты, наконец, черт знает в чем начинаешь меня подозревать.
— В чем? — говорит она задумчиво, все так же не отнимая рук от головы.
— Я не знаю, это даже не психопатизм, а на границе помешательства.
— Ты это о чем? — И она видит в зеркале свои тонко приподнятые удивлением брови и собирающие волосы руки.
— Подумать только...
Она бросается в кресло в отчаянии и заламывает руки…
— Да ведь ты меня обманул!
— Ты уж начни с Адама переворачивать старую труху...
Лицо ее искаженно бледнеет, и ложатся синие пятна.
— Ха-ха-ха... Для тебя это только труха... а для меня... а для меня вся жизнь... в этом.
Он крепко стискивает ее руку, так что у нее склеиваются пальцы, и глядит, не отрываясь, в зрачки, как укротитель в звериные глаза.
— Перестань!..
Она перестает, бессилию тонет в кресле и начинает всхлипывать по-детски и покорно.
Он ходит большими шагами, нагнув шею, — затылок давит тупая злобная боль. Раздражение понемногу переходит в страстно-торопливое, мелькающее искание какого-то подавляющего, неотразимого довода.
Она перестает, бессилию тонет в кресле и начинает всхлипывать по-детски и покорно.
Он ходит большими шагами, нагнув шею, — затылок давит тупая злобная боль. Раздражение понемногу переходит в страстно-торопливое, мелькающее искание какого-то подавляющего, неотразимого довода.
Останавливается и говорит:
— Ну, хорошо, хорошо, ты только предположи, только на одну секунду предположи, что ты ошибаешься. И подумай, взвесь тот ужас, всю ту бессмыслицу, которая на меня обрушивается. Ведь ломает душу... Я не знаю, идти некуда дальше... тупик!..
Она тихо плачет, перебирая ворсинки на юбке, и полуобнаженные, детской белизны, тоненькие ее плечи по-прежнему вздрагивают.
Он покосился.
— Я тебе верила, как богу. Если б меня резали и сказали бы, что ты солгал, я с радостью умерла б под ножом, а не поверила бы им. А ты обманул, скрыл. И все, что бы ты ни делал теперь, у меня сейчас: а тогда? Если раз обманул, отчего еще не обмануть?
И вдруг всхлипнула.
— Милый, не сердись... Я тебе верю... Слушай... Господи! Что же мне делать!..
При виде этой беспомощности, при виде этого слепого и темного, бешенство судорожно повело его лицо и передернулись губы.
— Черт!.. Ведь это же... Я не знаю... Убить тебя или себя...
— Убей, убей, милый, мне жизнь не в жизнь.
Он подошел к окну и глядел в стекло, где — одна тьма, и мелко и торопливо вылетали из нее и бились, исчезая, белые крупинки.
Она была по-своему права, эта женщина с золотыми волосами и манящей белизной плеч и шеи, о которых сейчас не думала. Цепь ее логических построений шла параллельно с его, не пересекаясь, и это вызывало безнадежность. Оттого, что было безнадежно, ему стало бесконечно жалко ее.
Он обнял, притянул к себе.
— Родная... родная моя!.. Ведь... ну, перестань... Мы устроим жизнь, ведь люди же мы...
Она пригрелась, как теплый комочек, и он стал безумно целовать эти теплеющие под губами плечи, руки, грудь, чувствуя, как тает сердитая уверенность в своей правоте, уже чувствуя себя полувиноватым.
Чего она так смертельно боялась и чего беспричинно ждала, случилось — он не пришел.
И она металась от окна к окну именно так, как представляла себе раньше: с безумной тревогой, с надеждой, с неподавимым отчаянием. Часы били два, три, четыре; его не было, стол стоял накрытый в равнодушном ожидании, а в окна молча глядели истоптанные клумбы и голые деревья, а в другие — черная степь.
Она до мелочных подробностей вспоминала ту страстность и нетерпение, когда он обладал ею, и это было одним из самых злых доказательств, что изменяет, что с такой же страстностью обнимает других. И хотя это и было лишено внешней логичности, но для нее имело неотразимую внутреннюю убедительность.
Не попадая дрожащими руками в рукава, она торопливо одевалась.
«Вот оно!.. Вот оно, конец!»
— Няня, я сейчас приду... Если опоздаю, укладывайте Катю без меня.
— Барыня, куда же вы на ночь-то глядя?
На платформе то же, что всегда. На дальних путях маневренный паровоз, посвистывая, катит сталкивающиеся вагоны. Землю запорашивает, и вдоль рельсов с наветренной стороны узко белеют наметы.
Железнодорожники, сторожа, носильщики с преувеличенной вежливостью кланяются, и в глазах сдерживаемые улыбки.
Не подымая глаз, она проходит. Встает вся гордость, не позволяя спросить. Она идет бесцельно. Смеркается. Сзади над станцией зажигаются огни. Снежок мутно пестрит темнеющую подмерзшую землю.
Перед глазами неотступно стоят подлые подробности вечера у Захарки. Ноги вязнут, и она с трудом их вытаскивает. В пустующем сумраке — землянки, недостроенные дома, плетни. Кое-где мерцает крохотное окошечко. На другой стороне вдоль плетней пробираются несколько темных фигур, и с ними грубый разговор, ругательства. А ей все равно; могут оскорбить, ограбить, убить — все равно.
Подымает глаза — в два ряда светятся окна, освещена открытая лестница, несется гул, говор, звон посуды, обрывки заглушенной песни, стук бильярдных шаров.
«A-а... так вот!..»
Она никогда здесь не была, но сразу угадала, что это такое.
Поднялась на несколько ступенек и стоит. Сердце стучит с тоскливым, мучительным замиранием, перед глазами темные круги.
В коридоре по обеим сторонам двери, и оттуда хриплые голоса, скверный смех.
«Так вот до чего он унизился!.. Может быть, за одной из этих дверей...»
Она открыла рот, чтобы истерически на весь поселок закричать:
— Ко-оля!..
И так и осталась с открытым ртом — сверху в белой кофточке, с бледным лицом, темными кругами около глаз и с бледной улыбкой сходила тонкая женская фигура. Она остановилась, не дойдя двух ступенек, и они, не спуская глаз, смотрели друг на друга. И опять Елена Ивановна узнала, кто это, хотя никогда не видала раньше.
С минуту они смотрели как зачарованные. И та, в кофточке, тоненькая, проговорила, победно глядя:
— Вам чего?
Одна из дверей в коридоре приотворилась, и хриплый голос:
— Пива! — И видна была в одном грязном белье всклокоченная фигура.
«Нет, не может, не может быть!.. — думала с содроганием Елена Ивановна, не разбирая, шагая целиком по грязи, едва вытаскивая ноги, — не может быть, чтобы он так низко опустился... ведь это грязь!..»
Она шла, успокоенная, все дальше, туда, где среди густой ночи упруго подымалось сияние станционных огней, озаряя смутные облака; шум и говор притона и огни остались далеко сзади, а калоши — в грязи.
— Эй, — послышался голос в темноте, — слышь что ль!..
А оттуда, издали, должно быть с другого края, донесся вой. Собака выла упорно, долго, тоскливо в темноте.
«Чему она улыбалась? И отчего такая улыбка? Измученная или торжествующая?.. Узнала и улыбалась... спускалась с лестницы к нему... За одной из запертых дверей он сидел, и она ему теперь рассказывает: «Жена твоя приходила...» А он: «Не может быть...» — «Приходила, вот тут стояла...» Торжествующая улыбка на бледном лице, торжествующие темно-провалившиеся глаза... Так вот почему все это!.. Вот почему она так надменно смотрела сверху: «Вам чего?»
Елена Ивановна ломала руки. У своего садика не нашла калитки — сбилась с тропинки. Она лазила вдоль огорожки, щупая мокрые, холодные доски руками, с мокрым, холодным от слез лицом, оплакивая мертвого дорогого человека: «Коля, Коля!.. Родной мой, дорогой мой...»
Валил снег, и мутно-белесая ночь непрерывно колебалась. Шумел ноябрьский ветер, не то в невидимых голых, иззябших деревьях садика, не то в станционных мутно проступающих зданиях, или в безлюдной, беспредельной степи.
Дома няня ахнула. Сбежалась прислуга. Стали стаскивать все в грязи платье и белье, а Елена Ивановна дико металась и бормотала почти в бреду. Уложили в постель.
Ночью вернулся Полынов, измученный, весь в грязи. Как только вошел, Елену Ивановну стала бить истерика. Она безумно выкрикивала, хохотала, а Полынов ничего не понимал, с трудом удерживая ее, бившуюся в его руках. Среди криков, визга, хохота он, едва держась на ногах, только к утру узнал, в чем дело, и ахнул.
— Леля, голубчик, да разве ты не получила моей записки?!
Подняли заспанную прислугу, которая ничего не могла понять. Наконец кухарка испуганно побежала на кухню.
— Господи, да ведь я запамятовала!.. Вчера ж приносил сторож со станции. — И она подала Елене Ивановне конвертик.
«Дорогая Леля, я уезжаю с дежурным паровозом на двадцать пятую версту, — осела труба под полотном. Получена депеша из управления — в самый короткий срок и во что бы то ни стало восстановить движение. Вероятно, пробуду всю ночь; будем работать при фонарях. Целую крепко тебя и Катю».
Совсем рассвело, когда дом успокоился.
А к вечеру, сидя у постели больной и держа ее горячую руку в своей, Полынов говорил ласково:
— Леля, у тебя как-то странно направлены мысли. Вот я, например, не пришел; так ведь не пришло тебе в голову, что я убит, ранен, что со мной случилось что-нибудь. Все это же всегда возможно при нашей службе. Помнишь, стрелка потухла и меня под паровозом две сажени протащило? Так ведь тебе же не пришло в голову прежде всего это: ты не ужаснулась, не испугалась потерять меня так внезапно, а прежде всего побежала в притон... что я там... Леля, пойми, я не сержусь, но... но я просто не понимаю.
Она беспомощно и виновато смотрела в окно, оно все было узорчато-морозное. Еще чудилось потухающее сияние снежной степи.
«Разве он не прав?»
Поникла и вдруг порывисто схватила и поцеловала его руку.
— Лелечка, дорогая, милая, что ты!..
Она отвернулась, с вздрагивающими губами, сдерживая слезы. Вспомнила все свои тревоги, муки, отчаяние, которых ни измерить, ни передать словами. Ведь это каждый день. Это безумное ожидание несчастья, этого никакие человеческие силы не вынесут. Все равно, права она или не права, но она измучена до последнего предела, и кто-нибудь должен же быть ответствен за эти муки. С лицом бледно искривленным злобой, закричала:
— Ты всегда сухой из воды выйдешь!
Его взорвало неподавимым бешенством, но сдержался и, ненавидя ее, чувствуя, что они непримиримы, вышел из комнаты.