Его взорвало неподавимым бешенством, но сдержался и, ненавидя ее, чувствуя, что они непримиримы, вышел из комнаты.
Все празднично, нарядно, начиная с сияющей под зимнем солнцем степи до дверных станционных ручек, отчаянно вычищенных. Путь заново забалластирован, сияют убегающие рельсы, и начальство ходит — как умытое, краснея новыми фуражками.
Погладывают в степь, откуда бегут поблескивающие рельсы. Степь молчалива, в бесконечно прозрачном похолодевшем воздухе очерчена далекой снежной линией, полная сдержанного, одинокого зимнего ожидания, иного ожидания, чем летом, и чем то, которое томит людей и заставляет то и дело поглядывать, вытянув шеи, на выбегающие из-за далеких отлогостей рельсы.
Один Полынов спокоен, одет, как всегда, — он всегда одет безукоризненно, — отдает приказания обычного порядка или работает в канцелярии. И только когда прибежали впопыхах и объявили, что поезд подходит, Полынов неторопливо вышел на платформу, как бы говоря:
«Хорошо, я выхожу, но это — простой акт вежливости».
Экстренный поезд из трех вагонов, блистая огромными зеркальными стеклами, на всем ходу лихо подлетел к платформе и, скрежеща тормозами, остановился.
Из вагона вышло несколько инженеров, и первое, что бросилось от их фигур, — это утонченная изысканность одежды, лиц, манер, точно они осторожно ступали, чтобы скрыть эту отделяющую их разницу от тех, кого встречали на этих диких степных станциях.
За ними гибкий, сухой, с седеющей бородкой и висками человек, тоже в фуражке инженера, и все, кто был на платформе, как один человек, точно на них подул ветер, повернулись к нему, отдали честь и не отрываясь стали глядеть на него, на его изящные маленькие руки, в которых судьба многих тысяч людей.
Казалось, он обжег из-под седеющих бровей мгновенным блеском черных молодых внимательных, ничего не упускающих глаз и платформу, и стоящих на ней людей, и станционные здания, и маневрирующие вдали по путям паровозы.
— Здравствуйте, Николай Николаевич! Эта часть пути у вас в прекрасном состоянии.
Полынов слегка наклонил голову, точно говоря:
«Разумеется, иначе и не могло быть...»
И так же сдержанно, точно подчеркивая разделяющую их черту, проговорил:
— Быть может, угодно отдохнуть с дороги?
— Нет, предварительно осмотр произведем.
Председатель правления шел гибкими, мелкими шажками, сухо и коротко бросая вопросы, а сзади ненужной гурьбой шли инженеры.
Полынов так же коротко и деловито давал объяснения, с удовольствием чувствуя, как его понимают и схватывают с полуслова.
Это не была приятно пролетающая в салон-вагонах ревизия, это — рачительный, умелый, каждую мелочь замечающий и дающий ей цену хозяин.
Остановились около больницы. Наверху оглушительно стучали, гремя листами железа заканчиваемой крыши.
Человек с седеющей бородкой остановился.
— Отличное здание. Пойдет под квартиру служащих.
— Это больница, — сухо вставил Полынов.
У того тонко дрогнули ноздри.
— Николай Николаевич, ближайшие потребности удовлетворяются в первую голову.
— Куда же девать заболевших?
— Мне нужны здоровые, а не больные.
— Прикажете подавать в отставку?
Председатель сделал вид, что не расслышал.
— Осман-паша, запертый русскими в Плевне, заявил английскому врачу, сердобольно явившемуся помогать раненым турецкой армии: «Берите ружье, становитесь в ряды — мне нужны только солдаты». Железнодорожное хозяйство — та же война, и беспощадная.
Инженеры почтительно, шаг за шагом, ходили за председателем правления и своими лицами и своими безукоризненными манерами молча и снисходительно говорили:
«Ну, конечно, война. У нас, в Петербурге, это — стертая истина».
Среди них были высокие и небольшого роста, худые и полные, но Полынову казались все на одно лицо, одного роста, с одним и тем же выражением.
Осмотрели станцию, станционные службы, водонапорную башню, обслуживавшую громадное пространство, закладки начатых зданий, всюду разбросанных, бесчисленные пути, исчерчивающие степь в таком странном контрасте с ее снежною пустынностью, молчанием и одиночеством.
Дававшие объяснения служащие с собачьей готовностью прикладывали пальцы к козырьку и упруго бегали, не в состоянии ходить шагом.
Пошли осматривать мастерские — огромный куполообразный, бесконечно протянувшийся сарай из камня, железа и стекла. Свет тускло пробивался сквозь закопченные окна и такие же закопченные стекла в крыше. Всюду станки, строгальные машины, горы стружек, серая металлическая пыль и безлюдье. Всюду мертвый инструмент и несколько одиноких фигур.
Председатель бегло оглядел огромное здание и осторожно обратился к Полынову:
— Разве перерыв?
Полынов нахмурился: обеденный час давно прошел.
— Где же рабочие? — повернулся он к одному из оставшихся.
Тот стоял, сняв шапку.
— Возле депа собрались.
Прошли депо, и зачернелось море голов. Как и тогда, у Полынова строго и чутко натянулось ожидание. Как будто потемнело вдали и вздулся парус, но еще нет бури, и весело и жутко.
Инженеры шли гуськом за председателем, осторожно и недоумело, как легавые, подняв уши и слегка поджав хвост.
«Это что-то не входило, кажется, в программу ревизии...»
Председатель легкими, упругими шагами подходил впереди, внимательно и осторожно пронизывая черную толпу.
Когда подошли, настроение Полынова разом упало, — все рабочие, как по команде, сняли шапки. Полынов с удивлением всматривался в эти тусклые лица, ища того острого и едкого, что так било, когда он говорил с этими же рабочими. Была какая-то другая толпа, вялая, однообразная, тусклая.
Председатель в ответ приподнял фуражку.
— Что скажете, ребята?
И это «ребята» опять разочарованно покоробило Полынова.
Среди рабочих поднялся легкий галдеж:
— Зимовать трудно...
— Трудно, не приведи господи...
— Полсти выдали, да что с полстями?
— Не завернешься в нее. Опять же расценки...
— И расценки тоже... концы не сведешь...
— Лавок нету, все втридорога...
Председатель сделал знак, и все смолкли.
— Изложите все на бумаге в порядке и подайте мне вот через Федора Ивановича. — Он указал на низенького толстенького инженера, который легонько выступил и не то слегка поклонился, не то сделал неопределенный жест. — По приезде в Петербург я все сделаю, что возможно, и сейчас же дам ответ. А вот относительно продуктов — так, Николай Николаевич, необходимо, чтоб железнодорожные лавки-вагоны, курсирующие по магистрали, организовали бы посылы провизии и по станциям этой ветви.
— Писал, и много раз, — ни слова в ответ.
— Хорошо, я сделаю распоряжение.
Он повернулся спиной и пошел от молчаливой толпы. За ним хмуро, потеряв что-то, пошел Полынов, а за ним гурьбой, удерживаясь, чтоб не ускорить шаги и не оглянуться, пошли инженеры.
Обедали у Полыновых.
Большой стол белоснежно искрился скатертью, серебром, посудой.
Давая этой белизне жизнь, благоухали на столе живые цветы.
Но самый благоуханный, полный тонкой дрожащей жизни цветок — белая женщина в конце стола с нежным румянцем. Движения ее самые простые — протянет руку с тарелкой, предложит вина — полны особого значения, прелести.
Лакей в белых перчатках бесшумно подавал. Инженеры небрежно заделывали углы салфеток, и на их с учтиво сдерживаемой снисходительностью лицах было:
«Все это совершенно неожиданно, — тем приятнее...»
За столом, мешаясь со звоном рюмок и серебра, стоял тот легкий, непринужденный, ни на чем не останавливающийся разговор, который вызывает первая рюмка и вид вкусно приготовленной и хорошо сервированной еды.
— Среди пустыни эта станция, — как оазис.
— У нее — будущее.
— Скучны степи...
— Благодарю вас... О нет, довольно...
— Скучаете, я думаю?
— Раньше, как только приехали, тяжело было, теперь привыкла.
— Говорят, оперная труппа гастролирует в ближайших городах.
— Какая же труппа поедет гастролировать по провинции?
По правую сторону хозяйки — толстенький инженер, круглый, румяный, поглядывая искоса, как кот, на соседку, взял немного икры и, поблескивая золотой пломбой на многих зубах, стал нежно прожевывать.
— Дикая степь, скучные недостроенные станции, на станциях полуодичалый народ, ведь это уж целую неделю мы так, — и вдруг у вас точно в оазис попадаем. Вот вы, говорите, привыкли. К пустыне, к дикой стране, к диким людям нельзя привыкнуть.
— Но Елена Ивановна себя гипнотизирует, уверяя себя, что здесь Эдем, — говорит Дзянковский, через стол глядя учтивыми глазами, в которых наглость.
Елена Ивановна слегка потупилась, с тем же прелестным румянцем, и чуть-чуть сердито нахмурилась тонкая бровь.
— Какие новинки в музыкальном мире? Я совсем отстала от музыки, — обратилась она к толстому.
— Елена Ивановна прелестно играет, артистка. — И в глазах Дзянковского та же наглая почтительность.
Толстый, приподняв бровь, как легаш ухо, словно удивляясь, что наткнулся в трущобе на этот цветок и снисходя к этому нежному румянцу и золоту пышно сияющих волос, начал долго и обстоятельно докладывать обо всех музыкальных новинках, о предстоящем музыкальном сезоне, о восходящих звездах музыкального мира.
Елена Ивановна говорила: «Да, да, да, да... вот как... скажите», — смотрела на мужа и думала:
«Он лучше, красивее и благороднее всех... Как спокойно и просто говорит с председателем. У этих у всех, даже у наглого Дзянковского, под маской выдержанности — спрятанное лакейство, а Коля, как с равным, нисколько этим не рисуется».
— Нет, в мое время этот пианист не выступал, я не слыхала...
«Но отчего же он, такой благородный с другими, так грязно относится ко мне? Отчего? Разве я не могу нравиться?.. Вот эти оба дурака уже полувлюблены в меня... Отчего же он так?»
— Старинную музыку? Да. Она мне ближе, по сердцу больше, чем современная, как-то шире, торжественнее; нет той болезненной напряженности, как в современной. Но...
— Ко мне поступили донесения о забастовке, — говорил Полынову председатель, — красок не пожалели, чтоб очернить вас. Для меня же одно важно — конечный результат. Расстреливаете ли вы рабочих, ведете ли с ними переговоры, делаете ли уступки в известных пределах, — конечно, не это важно. Важно, чтобы к известному сроку из ремонта вышло определенное число вагонов, паровозов, чтоб правильно шло движение, чтоб поддерживался необходимый ремонт пути. Достигаете вы этого массовым расстрелом — великолепно, находите выгодным пустить в ход переговоры, уступки — превосходно! Только конечный результат, — остальное меня не касается.
— Да, но речь идет о людях, а не о машинах, не о зверях...
Зимнее солнце сквозь искрящиеся морозные окна ложилось на лица, на одежду, на скатерть, на посуду.
Лакей с напряженно-победным лицом выхватывал, глазом не успевали моргнуть, тарелки, моментально ставил новые.
«Не лыком шиты... А то — степь, необразованность! В «Большой Московской» не лучше подадут».
Он был когда-то в Москве официантом в большом ресторане, за пьянство выдворен и, спускаясь все ниже и ниже, попал, наконец, сторожем на глухую, вновь строящуюся станцию. Теперь, облеченный во фрак, белый жилет и белоснежные нитяные перчатки, тряхнул стариной, обдавая гостей перегаром.
Полынов поднял глаза. Через стол с другого конца глядели два серые, полные странного внимания глаза.
Он не узнал этого когда-то нежного, полного любви лица, нахмурился и опустил глаза.
«Но в чем же моя вина? Ведь в том, в чем она меня обвиняет, нет и не было, никогда не было ни малейшей вины. Зачем же эта мука, это взаимное поедание?..»
Как в смертельной болезни, незаметно высасывающей человека, больной ходит, работает, говорит, смеется и все думает: «Обойдется, вот начну лечиться как следует, возьму себя в руки, на время все брошу — и тогда поправлюсь, и все пойдет по-старому», — и вдруг ахнет: смотрит в зеркало, а там — смерть; щупает себя, осматривает тело, уже нечему поправляться, — так Полынов, когда глянул на Елену Ивановну, на нее, молодую, нежную такую, обаятельную для этих мужчин, которые не знали их жизни, ахнул — того, что было, уже ничем нельзя поправить, стояла смерть их отношений.
Но как в смертельной болезни, как бы человека ни убеждали, какие бы неумолимые доводы ни приводили, что конец, что ничем уже себя не спасешь, — больной с тем же упорством, с тем же невытравимым отчаянием надежды хватается: «Вот только возьму себя в руки, вот только серьезно займусь лечением...» — так Полынов хватался за спасение своей личной жизни.
Ведь эта женщина принесла ему счастье; то счастье, которое не замечаешь, как свой глаз, как свое тело, как ум, которое — все, когда потеряешь. И разве он не понял, что выше страсти, выше красоты та интимная, ничем не заменимая близость к женщине, все значение которой он только теперь понял и так расточительно тратил, не ценя прежде?
— Мне нужны люди дела, упорства, люди определенной несокрушимой воли, а не разговоров, — говорил председатель за кофе, а инженеры, делая ему обстановку для делового разговора, оживленно и весело вели собственный, никому не нужный разговор. — Единственный участок, который ведется так, как если бы я вел сам, — ваш. В январе управляющий дорогой подает в отставку: от имени правления предлагаю вам занять этот пост.
Прежде все, что было вне семьи, составляло беспредельный океан борьбы, острой и напряженной, а семья была крохотный островок, интимный и исключительный, где отдых и тепло, и милая скука домашнего, очага. Теперь внешнее поле сузилось, потеряло остроту и напряжение, а семья огромно раздвинулась, наполнилась незасыпающей борьбой, покрыла все.
«Глаза ее полны ненависти ко мне...»
И проговорил:
— Я очень благодарен за честь, но вынужден отказаться.
Гримаса презрения, кривя, пробежала по лицу председателя.
Что бы ни делал Полынов — на службе ли, по линии, в канцелярии ли, в разговоре ли с людьми, — позади слов, позади работы, позади обычной служебной заботы, стояло: «А Леля!..»
Казалось, вот только доделаю то или это — и тогда примусь и распутаю этот никем не завязанный узел. Бросить он ее не может? Нет, любит, любит ее и ребенка, не может разрушить семьи. Надо подойти как-то иначе, с другого конца.
— Леля, дорогая моя, хорошо, ты мне не веришь...
— Я тебе верю, иначе бы не жила с тобой.
— Да, но тебя преследует постоянно сомнение.
— Ты меня обманул.
— Постой, ведь не можем же мы жить этой ужасной жизнью. И вот что: я всегда, всегда буду жить с открытой для тебя душой. Все, что я сказал, сделал, где я в данный момент — все ты, все, самые мельчайшие подробности моей жизни будешь знать. Пусть твои сомнения, подозрения постепенно умрут, и снова ты подаришь меня самым дорогим — своим доверием. Тяжело, Леля, сил нет!
— Что ж, все буду знать, а захочешь — обманешь.
Постояла, уронив голову, полуотвернувшись, и вдруг обвила его шею, страстно целуя.
Сторож по нескольку раз стал бегать на квартиру, относя записки, где Полынов рассказывал, где он, что делает, какие идут работы. Если уезжал на линию и задерживался, посылал домой рабочих на дрезине. А когда возвращался, рассказывал обо всем подробнейше, и она слушала, не спуская любящих, благодарных глаз. И это служило наградой.
Но жить становилось не легче, а тяжелее. Постоянно из-за работы, из-за спешности и напряжения надо было помнить, что надо послать известить о себе, где, что и как, — это постоянно тревожило и преследовало. И если пропускал, забывал, или некого было послать — дома ждали слезы, жалобы, мучительные допытывания.
Как-то так сложилось: что он делал для ее успокоения добровольно и по собственному почину — превратилось в обязанность, неизбежную, требовательную и все возрастающую, которую, хоть формально, необходимо было выполнять.
С этих пор сознание вины, не содеянной, но несомненной, повисло над ним. И когда приходил домой, заискивающе и виновато заглядывал ей в глаза, торопливо рассказывал о проведенном времени, стараясь наиболее благоприятно для себя изложить обстоятельства, опуская все, что могло возбудить ее подозрительность. Она это видела и еще больше настораживалась.
— Но к тебе на станцию ведь заходила жена машиниста?
— Ах, да... просила пособие для больного мужа. Просто забыл тебе об этом сказать.
— Ха-ха-ха, забыл... обо всем не забыл, а об этом забыл!
— Но, Леля, скажи тебе, и ты сейчас же тысячу самых нелепых предположений построишь.
— О мой милый, о мой искренний друг!..
Уходили месяцы, уходили годы. В непроходящей усталости тянул Полынов службу постольку, поскольку необходимо было, чтоб держаться, чтоб не уволили.
— Ну, что ж, ладно, — неизменно добродушно отвечал он на все вопросы служащих и улыбался.
VII
Трактир, по обыкновению, разноголосо шумел и гудел, полный народу. Комнаты мутно стояли в табачном дыму, и смотрели черные окна. Между столиками, терявшимися в сизой синеве, бегал запотело-грязный половой, за стойкой управлялся один Захарка, и странно было отсутствие привычной женской фигуры.
Захарка выдает посуду, получает сдачу, нагибается, достает новые бутылки, и все те же неповоротливые, неуклюжие таящие силу движения — все, как всегда; но волчья негнущаяся шея как будто напряженно вытянута все в одну сторону, точно прислушивается сквозь говор, шум и крики, сквозь табачный дым к иному, вот-вот готовому вырваться из дальней комнаты, отдельному, ни на что не похожему крику.
Прислушивается. Но все тот же говор, дым, плеск голосов, звон посуды, все те же знакомые, усталые, потно-пьяные лица кругом.
— Пару пива!
— А с меня за водку получи.
— Ай!.. Ай!.. А-a-a!.. — пронизал напряженно ожидаемый, ни на что не похожий, пронзительно страшный крик.
Быстро сбежала с лица Захарки багровость, и медленно поползла пепельная мертвенная безжизненность.