Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 - Александр Серафимович 34 стр.


Стоящая возле баба всхлипнула, высморкалась.

— Мой-то младенчик нехрещеным так и похоронен.

— То и говорю, надо нам и об душе подумать... Все помрем, ни один не увернется. Вот по этому самому случаю нам ни спать, ни есть, а хлопотать об храме божием.

Кругом одобрительно загудело:

— Правильно!..

— Верно!..

— Не для ради мамона же все...

Захарка опять спокойно и уверенно оглядел толпу, чувствуя ее в своих руках.

— Сделаем сбор, раскладку, доброхотные даяния, кто сколько по силам, хуторяне которые тоже лепту свою, железная дорога даст, а я от себя жертвую на храм божий пятьсот целковых.

И опять загудело доброжелательно:

— Правильно!.. та-ак... Храм божий... Без бога ни до порога... Человек по совести говорит...

— Просить Захара Касьяныча, чтоб от общества ходатаем был и чтоб суммы сбирал...

— Про-сим!..

— Я согласен, господа старики, только выберите двух помощников, чтоб нареканиев не было.

Помощников выбрали. Захарка набрал всею грудью духу и опять заговорил хриповатым голосом, точно вбивал в эти сгрудившиеся около него головы:

— Теперь другое. Надысь ночью выглянул на улицу, глядь, двое полицейских идут. Гляжу, шинели у них подобраны и кушаками округ пояса прихвачены. «Что, говорю, такое?» — «А это, чтоб бежать ловчее...» — «По какому случаю?» — «А по случаю, говорят, размножения хулиганов. Проходу не дают: как ночью увидят, так бить...» Видали? Они должны стеречь покой населения, а они шинели подвязывают, чтоб ловчее бегать от воров...

Кругом благодушно побежал смех:

— Своя кожа ближе к телу...

— Знамо, в резвых ногах сила.

— И заяц ногам рад...

Захарка так же хмуро и пренебрежительно подождал.

— Вот по этому по самому я, господа старики, говорю. Пущай нам назначут полицию, и чтоб заседатель у нас жил, — поселение торговое, эва, раскинулось; по крайности, по ночам будем спать спокойно.

Кругом смолкло, перестали лущить подсолнухи, и лица недоумело поворачивались то туда, то сюда.

Потом, точно побежал ветер и зашелестело старой листвой, задвигались головы, и, все разрастаясь, пошел говор:

— Полицию захотел...

— Соскучился...

— На брюхо себе посади да цалуйся!..

— Нам она нужна, как кобелю шляпа.

И опять красно-лохматый Борщ согнал рассевшихся по крыше воробьев, покрыв все голоса:

— Га!.. невкусно? Который честный человек, ему полиция — первый друг... а ворам да мошенникам...

Но и его грохочущий голос не выдержал и потонул во взрыве голосов, сердито перекатывавшихся из края в край над злобно сверкавшими лицами и лесом поднятых кулаков, словно налетевший ветер вздыбил по степи черный бурьян.

— Дома настроили, теперь полицию!..

— Под железною крышею спать спокойно.

— Награбили, теперича на отдых.

— Грабители!.. Душегубы!..

— Сколько народу перепортили...

— Слез пролили, — в год не вытрескаете!

Захарка махал рукой и что-то кричал, но не было слышно... Видно было, как Борщ разевал широко черневший рыже-лохматый рот, но тоже не было слышно.

Над головами поднялась косматая, перехваченная ремешком голова сапожника. Он отчаянно мотал руками, как будто летел или плыл, загребая руками по воздуху, к Захарке, благословляя толпу. Но он не плыл, а изо всех сил старался не сорваться с высокого и узкого обрубка, на который взобрался.

И услыхали пронзительный голос сапожника, все так же отчаянно боровшегося с качавшимся под ногами обрубком:

— А ежели да честно человек заработать хочет, и тринадцать человек детей? Это как понимать надо?.. А то зараз: хвальшивый!.. полицию!.. А между прочим доподлинно известно, Захарка торговал медвежьими деньгами; а то с чего бы так пошел?.. Сюды пришел лапоть на левой ноге, а теперя полиция понадобилась!..

И, высоко подняв брови, закричал фистулой:

— Я, братцы, претензию зая...

Но обрубок одолел, и сапожник, последний раз взмахнув руками, скрылся. Кругом весело побежал смех.

— Нырнул!..

— Чеботарь полицию не любит — сапоги хвальшивые шьет.

Захарка воспользовался.

— У кажного — семейство, у кажного — забота, кажный заработать хочет. Ну, только полиция не препятствует. Ежели потрафило, и от властей какое-нито беспокойство, ну, дал зелененькую — и шабаш. А то хорошо, что ль, — позапрошлый месяц в землянке восемь человек вырезали и денег всего нашли три копейки. До богатых им трудно долезть, оберегают себя, там и сторожа и рабочие, ну, а к бедному толкни дверь — и тут. Собственно, об этом и хлопотать, чтоб бедный ты, а все одно можешь спать спокойно — тебя оберегут. А об ней нечего беспокоиться: сунул полтинник — и друг.

— Не то в шею тебе сунут.

— Да гноить по участкам зачнут...

Народ разбился кучками, кусая опять подсолнухи и беседуя о своем. Захар суетился, собирая подписи и деньги. Мещане косились с видом, что их не касается, и сплевывали шелуху. Купцы строго доставали кошельки. Железнодорожники шли к себе толпой, во все горло горланя песню, задевая девок и баб, а те, отворачиваясь и блестя глазами, кокетливо бросали:

— У-у, окаянные!..

За лавками били босяка, и он кричал:

— Ой, братцы, только по заду не бейте, зад у меня отбитый... Не трожьте по животу, операцию делал... Ой-ой, не бейте по ногам, ногами не владаю...

Солнце село.


Церковь стали строить со следующей весны.

Приехал поп, не старый, с внимательными, примечающими глазами. Осмотрел место, выбранное под церковь, недалеко от кладбища, и нахмурился.

— Негоже.

Место указал на базаре. Выборные возражали:

— Негоже и здесь, — грязь, гомон, божба, пьянство, драки, сквернословие, а тут храм, не лепо.

— Лепо, — не слушая, говорил поп, — храм божий нуждается в содержании, каждый на базар приедет, перекрестится, свечку поставит, а к кладбищу кто заглянет?

Построили церковь на базаре.

Мало туда кто заглядывал — некогда; только старушонки привычными фигурами темнели у вечерни. Ставили свечи, и толпился народ лишь в базарные дни.

Зато на страстной — яблоку упасть негде, и причт с ног валится. Как в конце усталого, изматывающего рабочего дня каждый бежал в трактир выпить сотку, чтоб прочахла голова и опять с утра потянуть лямку, так на страстной все бросали и бежали отговеться, поисповедоваться, причаститься, чтоб с облегчением начать ту же темную жизнь, — опять ругаться, мошенничать, бить жену и детей, пить и до одурения работать, а в церкви лишь темнели божьи старушки и скудно мерцали редкие свечи.

Но к церкви своей привыкли. Привыкли слушать и считать, как бьют с колокольни часы. Колокольня была маленькая, приземистая, но колокола горластые, и далеко слышно по степи.

Сторож Ефим, правда, звонил по собственной системе, но к нему применились. Чтоб уложить поселок и самому пораньше завалиться, он к вечеру нагонял, отбивая часы через полчаса, а то и раньше. Зато ночью растягивал и бил через два, три часа, когда проснется от ломоты ног, выйдет из сторожки, поглядит на звездное небо, долго чешет спину и потом подергает за веревку, сколько покажется.

Мещане выправляли его систему.

— Слышь, восемь пробило.

— Какие восемь? Семь часов.

— Где же семь? На два дуба еще солнце-то. Откинь два и выйдет шесть.

— Дожж был ночью, вот бьет шибче — ноги ломят, хочет раньше лечь.

Привыкли к тревожному, мятущемуся над поселком ночному набату, когда все светло кровавым, вздрагивающим светом и застилает багровый дым, несутся по ветру горящие галки, несмолкающие ночные человеческие голоса, носятся, как безумные, ярко-розовые голуби, а колокол, будя людей и тревогу, поет свое в мрачной веселости.

В зимние бураны на поселок приходила степь, злая и белая, как смерть. Ночью плотнее притягивали двери и ставни и пораньше закрывали трубы крепко разогревшихся печей.

— О-хо-хо, буран пришел, — говорили, крестясь...

А он выл в трубе, гудел в крышах, безумно визжал в ставнях и просился человеческим голосом через стены.

В такие ночи улицы вымирали. Широкой белеющей мантией веяла мертвая жизнь, в которой — свои законы, и ходила по улицам, по площадям, через дома и заборы, холодно погребая растущими сугробами, а в мутно-белесой вьющейся мгле, в потерянных голосах мятущейся ночи, то утопая, то всплывая, отчетливо несутся мерные удары колокола.

Бабы, пригревшиеся в теплых постелях, прислушиваются к этому неустанному незасыпающему медному зову, носящемуся в бурном снежном море, крестятся.

— Сохрани и помилуй, господи, путешествующих, блудящих!..

Хромой Ефим в такие ночи — первый человек на поселке и — горд: целую ночь, то утопая и захлебываясь, то вырастая, уносимый разорванными клочьями, целую ночь зовет в безбрежной, мертво и грозно разыгравшейся степи медный колокол.

А наутро, когда стихнет буран и заваленная сугробами степь, мертво смеясь, засверкает под солнцем, в поселок везут замерзших в санях с лошадьми. Лица и глаза у них — белые, руки и шеи странно искривлены, а тело крепкое и звонкое, как лед. Подбирают их в сугробах на окраинах, возле садов, возле кладбища, возле землянок. И Ефим гордо говорит:

— Сохрани и помилуй, господи, путешествующих, блудящих!..

Хромой Ефим в такие ночи — первый человек на поселке и — горд: целую ночь, то утопая и захлебываясь, то вырастая, уносимый разорванными клочьями, целую ночь зовет в безбрежной, мертво и грозно разыгравшейся степи медный колокол.

А наутро, когда стихнет буран и заваленная сугробами степь, мертво смеясь, засверкает под солнцем, в поселок везут замерзших в санях с лошадьми. Лица и глаза у них — белые, руки и шеи странно искривлены, а тело крепкое и звонкое, как лед. Подбирают их в сугробах на окраинах, возле садов, возле кладбища, возле землянок. И Ефим гордо говорит:

— Видал? А то бы невесть где, в степе по балкам да промоинам расползлись бы, до весны не отыскать, а то вот на звон-то и приблизились к поселенному пункту.

Привыкли к своей церковке и говорили:

— Дай бог здоровья Захару Касьянычу, все он, — и выбирали его церковным старостой.

X

— Коля!.. Голубчик, что с тобой... Коля!..

У нее безумно дрожали руки, конвульсивно дергались губы в предчувствии беды новой, иного горя, близкого к отчаянию. И хотя отношения их, жизнь их стояла на черте, за которой нет ухудшения, но какая-то последняя человеческая потеря, еще ею не понятая, но перед которой инстинктивно трепетала, заставляла кружиться голову.

— Коля!..

Он без надобности улыбался не своей улыбкой, с усилием подымая брови и слегка путаясь в липнувших к языку словах:

— Женушка... вот. Все хор-рошо... кончается... что кончается... Милая... я тебя люблю... любб-лю пуще глаза...

Она со страхом, с легким отвращением приблизила свое лицо к его лицу, и, хотя именно этого ожидала, запах коньяка поразил ее.

Он виновато поцеловал ее руку. Точно молнией осветилось перед ней, что это уже давно и что это в страшной форме — один запирается в комнате и пьет систематически и понемногу, чтоб не заметили.

Прежде, когда она ему делала сцены, плакала, рыдала, осыпала упреками, в ней билась горячая жажда борьбы, безумная жажда победы, жажда сломить, по-своему поставить жизнь, и таилось смутное ожидание, что в конце концов в жизни окажется она права.

Теперь бороться не с чем, что-то мертво приходило к концу.

Она всматривалась в дорогое лицо. Боже мой, как он изменился! И разве так много времени прошло?! Вместо курчавившейся бородки — широкая закрывающая борода. Мешки под глазами, большой живот и безразличие на одутловатом лице.

— Коля!.. Коля!..

«Ну, кто ж виноват? И как все это постепенно и незаметно. Дзянковский теперь — господин положения. Противный. И ко мне стал насмешливо относиться. Все делается, как он хочет, а Коля только улыбается да соглашается. И все служащие к Коле относятся как-то мимоходом. Бесхарактерный, тряпка!.. Ах, боже мой, боже мой, что за жизнь!..»

Оyа ушла к себе в комнату. Взяла зеркало, и на нее глянуло не прежнее обаятельное молодостью лицо; уже легло время, и тоненькие морщинки лучились около глаз.

Елена Ивановна зарылась в подушку, смачивая ее удерживаемыми слезами. Потом поправила волосы и прошла в детскую.

Девочка только что окончила уроки и болтала с гувернанткой.

— Катюша, ты кончила?

— Кончила, мама. Представь, mademoiselle говорит, что во Франции плохо читают Флобера, даже Мопассана. Мама, мама, представь... мало читают...

— Неужели же?

— Да, madame.

— Но что же там читают?

— Мамочка, разные скве-ерные приложения к газеткам и журнальчики.

— Как-то странно, не помириться: на родине Мопассана не читают Мопассана.

— Читают его и других классиков l’aristocratie intellectuelle[1], а массы — разные консьержи, приказчики и другие — не читают.

«А я еще ревновала к ней Колю... Один глаз у нее меньше и другого цвета...»

— Катюша, пойдем.

Они взялись под руку и вышли.

— Да какая же большая, дорогая моя дочка, совсем взрослая.

— Мамочка, я тебе по плечо и могу с тобой под руку ходить.

— Ведь теперь ты у меня — друг. Я не одна... Посмотри, кто-то идет, кажется?

— Это к папе со станции.

— Да нет... Ах!..

А девочка бежала, и в передней звенел ее голосок:

— Дядя... дядя... дядя Петя!..

Да разве это дядя Петя? Высокий, худой, с втянутыми щеками, в серой поношенной студенческой тужурке. Брюки сзади на сидении блестят, и внизу отрепанные бахромки. И бородка клинышком.

Обедали вчетвером и m-lle. Дядя завязал салфетку вокруг шеи, ел и в промежутках все время рассказывал, а девочка глядела на него во все глаза, с трепетом опасаясь пропустить хоть слово.

— Да ведь всего не расскажешь. И на оленях ездил. Раз поехал с товарищем. Мороз, снег синий. Санки узенькие; мы закутаны башлыками по самые глаза; сидим боком, еле приткнувшись. Ноги чертят снег, на полозья ставим. Олени заложили рога на спины — вот рога какие! — несутся, в лицо из-под копыт кидают, смотреть невозможно, лицо сечет. А ухо востро держать надо: чуть зевнул, опрокинули, и поминай как звали. Едем; утомительно снег мелькает. Молчим, не до разговору — дыхание стынет. Много проехали. Я говорю: «Как думаешь, верст двадцать сделали?» Молчит. Думаю — не слышит. «Верст двадцать сделали?» — кричу. Молчит. «Ты чего же молчишь?» Оглянулся — пусто, на санях никого. И назади, сколько глаз успел хватить, — никого. Что за чудо! А олени несутся — лицо режет. Натянул вожжу, свернул в сугроб, соскочил, подхватил на ходу санки; стою, оглядываюсь — никого. А кругом белеет тундра, верст на сто ни прута. Как провалился. Меня тревога охватила. Повернул оленей, вскочил и помчался назад. Верст десять проехал, гляжу — идет злой, ругается. Оказывается, на ухабе зевнул, его и выкинуло, а я, занятый оленями, и не заметил. И уехать мог бы так, если бы не заговорил, а он бы замерз.

Девочка захлопала в ладоши.

— У нас, дядечка, тоже происшествие случилось! Приходит дьячок...

— Катюша так на меня все время смотрит, что я стал опасаться, как бы она меня не съела совсем с сапогами.

— У тебя сапоги старые, и дырочка сбоку. Дядя, ты уж старый? Отчего у тебя щеки серые?

— Да, посерел-таки. Наливать? — И Полынов добродушно-выжидательно полунагнул граненый графинчик, который торопливо тренькал о край жалобно звеневшей рюмки.

— Налей. Посереешь, как лет пять рыбку покормишь в Архангельской. Руки у тебя дрожат.

— Это у него недавно стало, — вздохнула Елена Ивановна.

— В глазу брата твоего видишь спицу, а в собственном... — Полынов, расставив влажные губы, опрокинул рюмку.

— И, как подумаешь, давно ли это все было: сидели в столовой, спорили. Темная ночь стояла. Катя спала, а Петя было запел: «Тореадор», по-козлиному немножко. Такой мальчуган был, румяный.

— Дядечка, а у нас происшествие. Вот, как освящали школу, священник приезжал, и обед у нас был. Вот дьячок подходит к стене на цыпочках и начинает рассматривать липучку, а она на стене прибита, чтоб мухи ловились, и мухи на ней поналипли. Смотрел, смотрел, потом оборачивается к маме и говорит: «Ка-акая о-от-личная картина! Мухи как живые». Он думал — они нарисованы.

За столом повеселело.

— Дядя, отчего у тебя губы нагнулись?

— Что-о?

«А он другой стал», — подумала мать, глядя на желчно опущенные углы его рта.


Дядя Петя вечером, отдохнув и умывшись, отправился через поселок в рабочую слободку.

На станции, уже дымчато озаренной вспыхнувшим в сумерках электричеством, стоял содом. По широкой улице к ней шли и ехали без перерыва, и снег лежал, взбитый и серый. Голоса, скрип полозьев, выкрики, перебранка, фырканье лошадей плавали в еще не окрепшем сумеречном морозе между высокими домами с двух сторон.

В палисадниках перед домами белели по-зимнему голые деревья, а в морозных окнах, матово расплываясь, зажигались огоньки.

Из лавок через всю улицу, освещая снег и проходящих, лежат полосы света. На перекрестке, освещенный от рыжих усов до четырехугольных сапог, полицейский, в форме, при шашке, с красным носом и добродушнейшим сонным лицом.

Человек, с востреньким носиком и озабоченным, в сапухе, лицом, торопливо бежал, согнувшись, с лесенкой на плечах и зажигал редкие керосиновые фонари.

«И не узнаешь!»

Петр свернул в переулок. Двое маленьких ребятишек, напружившись и наклонив головенки, везли на салазках кадушечку с водой, расплескивая. Все попадался спешащий народ в ватных кафтанах или теплых куртках.

— Не знаете ли, где живет Иван Матвеевич Волков? Он был помощником машиниста когда-то.

— Волков? Который же это Волков? Сказать бы, который мясом торгует, так у ентова нос перебитый, и он гундосый, — удивляется человек в наваченном кафтане, — не то от болести погундосил... От него уж два раза жена бегала...

— И не от болести, а палкой перебили, — возмущенно тонким голосом говорит баба, останавливаясь и обрадованно подхватывая разговор, — и не бегала жена, сам прогнал, уж я знаю, — кривая, и ходит, ногой загребает. Не бондарь ли, что на выселках? Он тоже Волков и никак Матвеич, запамятовала: чи Иван, чи Митрофан.

Назад Дальше