Стоящая возле баба всхлипнула, высморкалась.
— Мой-то младенчик нехрещеным так и похоронен.
— То и говорю, надо нам и об душе подумать... Все помрем, ни один не увернется. Вот по этому самому случаю нам ни спать, ни есть, а хлопотать об храме божием.
Кругом одобрительно загудело:
— Правильно!..
— Верно!..
— Не для ради мамона же все...
Захарка опять спокойно и уверенно оглядел толпу, чувствуя ее в своих руках.
— Сделаем сбор, раскладку, доброхотные даяния, кто сколько по силам, хуторяне которые тоже лепту свою, железная дорога даст, а я от себя жертвую на храм божий пятьсот целковых.
И опять загудело доброжелательно:
— Правильно!.. та-ак... Храм божий... Без бога ни до порога... Человек по совести говорит...
— Просить Захара Касьяныча, чтоб от общества ходатаем был и чтоб суммы сбирал...
— Про-сим!..
— Я согласен, господа старики, только выберите двух помощников, чтоб нареканиев не было.
Помощников выбрали. Захарка набрал всею грудью духу и опять заговорил хриповатым голосом, точно вбивал в эти сгрудившиеся около него головы:
— Теперь другое. Надысь ночью выглянул на улицу, глядь, двое полицейских идут. Гляжу, шинели у них подобраны и кушаками округ пояса прихвачены. «Что, говорю, такое?» — «А это, чтоб бежать ловчее...» — «По какому случаю?» — «А по случаю, говорят, размножения хулиганов. Проходу не дают: как ночью увидят, так бить...» Видали? Они должны стеречь покой населения, а они шинели подвязывают, чтоб ловчее бегать от воров...
Кругом благодушно побежал смех:
— Своя кожа ближе к телу...
— Знамо, в резвых ногах сила.
— И заяц ногам рад...
Захарка так же хмуро и пренебрежительно подождал.
— Вот по этому по самому я, господа старики, говорю. Пущай нам назначут полицию, и чтоб заседатель у нас жил, — поселение торговое, эва, раскинулось; по крайности, по ночам будем спать спокойно.
Кругом смолкло, перестали лущить подсолнухи, и лица недоумело поворачивались то туда, то сюда.
Потом, точно побежал ветер и зашелестело старой листвой, задвигались головы, и, все разрастаясь, пошел говор:
— Полицию захотел...
— Соскучился...
— На брюхо себе посади да цалуйся!..
— Нам она нужна, как кобелю шляпа.
И опять красно-лохматый Борщ согнал рассевшихся по крыше воробьев, покрыв все голоса:
— Га!.. невкусно? Который честный человек, ему полиция — первый друг... а ворам да мошенникам...
Но и его грохочущий голос не выдержал и потонул во взрыве голосов, сердито перекатывавшихся из края в край над злобно сверкавшими лицами и лесом поднятых кулаков, словно налетевший ветер вздыбил по степи черный бурьян.
— Дома настроили, теперь полицию!..
— Под железною крышею спать спокойно.
— Награбили, теперича на отдых.
— Грабители!.. Душегубы!..
— Сколько народу перепортили...
— Слез пролили, — в год не вытрескаете!
Захарка махал рукой и что-то кричал, но не было слышно... Видно было, как Борщ разевал широко черневший рыже-лохматый рот, но тоже не было слышно.
Над головами поднялась косматая, перехваченная ремешком голова сапожника. Он отчаянно мотал руками, как будто летел или плыл, загребая руками по воздуху, к Захарке, благословляя толпу. Но он не плыл, а изо всех сил старался не сорваться с высокого и узкого обрубка, на который взобрался.
И услыхали пронзительный голос сапожника, все так же отчаянно боровшегося с качавшимся под ногами обрубком:
— А ежели да честно человек заработать хочет, и тринадцать человек детей? Это как понимать надо?.. А то зараз: хвальшивый!.. полицию!.. А между прочим доподлинно известно, Захарка торговал медвежьими деньгами; а то с чего бы так пошел?.. Сюды пришел лапоть на левой ноге, а теперя полиция понадобилась!..
И, высоко подняв брови, закричал фистулой:
— Я, братцы, претензию зая...
Но обрубок одолел, и сапожник, последний раз взмахнув руками, скрылся. Кругом весело побежал смех.
— Нырнул!..
— Чеботарь полицию не любит — сапоги хвальшивые шьет.
Захарка воспользовался.
— У кажного — семейство, у кажного — забота, кажный заработать хочет. Ну, только полиция не препятствует. Ежели потрафило, и от властей какое-нито беспокойство, ну, дал зелененькую — и шабаш. А то хорошо, что ль, — позапрошлый месяц в землянке восемь человек вырезали и денег всего нашли три копейки. До богатых им трудно долезть, оберегают себя, там и сторожа и рабочие, ну, а к бедному толкни дверь — и тут. Собственно, об этом и хлопотать, чтоб бедный ты, а все одно можешь спать спокойно — тебя оберегут. А об ней нечего беспокоиться: сунул полтинник — и друг.
— Не то в шею тебе сунут.
— Да гноить по участкам зачнут...
Народ разбился кучками, кусая опять подсолнухи и беседуя о своем. Захар суетился, собирая подписи и деньги. Мещане косились с видом, что их не касается, и сплевывали шелуху. Купцы строго доставали кошельки. Железнодорожники шли к себе толпой, во все горло горланя песню, задевая девок и баб, а те, отворачиваясь и блестя глазами, кокетливо бросали:
— У-у, окаянные!..
За лавками били босяка, и он кричал:
— Ой, братцы, только по заду не бейте, зад у меня отбитый... Не трожьте по животу, операцию делал... Ой-ой, не бейте по ногам, ногами не владаю...
Солнце село.
Церковь стали строить со следующей весны.
Приехал поп, не старый, с внимательными, примечающими глазами. Осмотрел место, выбранное под церковь, недалеко от кладбища, и нахмурился.
— Негоже.
Место указал на базаре. Выборные возражали:
— Негоже и здесь, — грязь, гомон, божба, пьянство, драки, сквернословие, а тут храм, не лепо.
— Лепо, — не слушая, говорил поп, — храм божий нуждается в содержании, каждый на базар приедет, перекрестится, свечку поставит, а к кладбищу кто заглянет?
Построили церковь на базаре.
Мало туда кто заглядывал — некогда; только старушонки привычными фигурами темнели у вечерни. Ставили свечи, и толпился народ лишь в базарные дни.
Зато на страстной — яблоку упасть негде, и причт с ног валится. Как в конце усталого, изматывающего рабочего дня каждый бежал в трактир выпить сотку, чтоб прочахла голова и опять с утра потянуть лямку, так на страстной все бросали и бежали отговеться, поисповедоваться, причаститься, чтоб с облегчением начать ту же темную жизнь, — опять ругаться, мошенничать, бить жену и детей, пить и до одурения работать, а в церкви лишь темнели божьи старушки и скудно мерцали редкие свечи.
Но к церкви своей привыкли. Привыкли слушать и считать, как бьют с колокольни часы. Колокольня была маленькая, приземистая, но колокола горластые, и далеко слышно по степи.
Сторож Ефим, правда, звонил по собственной системе, но к нему применились. Чтоб уложить поселок и самому пораньше завалиться, он к вечеру нагонял, отбивая часы через полчаса, а то и раньше. Зато ночью растягивал и бил через два, три часа, когда проснется от ломоты ног, выйдет из сторожки, поглядит на звездное небо, долго чешет спину и потом подергает за веревку, сколько покажется.
Мещане выправляли его систему.
— Слышь, восемь пробило.
— Какие восемь? Семь часов.
— Где же семь? На два дуба еще солнце-то. Откинь два и выйдет шесть.
— Дожж был ночью, вот бьет шибче — ноги ломят, хочет раньше лечь.
Привыкли к тревожному, мятущемуся над поселком ночному набату, когда все светло кровавым, вздрагивающим светом и застилает багровый дым, несутся по ветру горящие галки, несмолкающие ночные человеческие голоса, носятся, как безумные, ярко-розовые голуби, а колокол, будя людей и тревогу, поет свое в мрачной веселости.
В зимние бураны на поселок приходила степь, злая и белая, как смерть. Ночью плотнее притягивали двери и ставни и пораньше закрывали трубы крепко разогревшихся печей.
— О-хо-хо, буран пришел, — говорили, крестясь...
А он выл в трубе, гудел в крышах, безумно визжал в ставнях и просился человеческим голосом через стены.
В такие ночи улицы вымирали. Широкой белеющей мантией веяла мертвая жизнь, в которой — свои законы, и ходила по улицам, по площадям, через дома и заборы, холодно погребая растущими сугробами, а в мутно-белесой вьющейся мгле, в потерянных голосах мятущейся ночи, то утопая, то всплывая, отчетливо несутся мерные удары колокола.
Бабы, пригревшиеся в теплых постелях, прислушиваются к этому неустанному незасыпающему медному зову, носящемуся в бурном снежном море, крестятся.
— Сохрани и помилуй, господи, путешествующих, блудящих!..
Хромой Ефим в такие ночи — первый человек на поселке и — горд: целую ночь, то утопая и захлебываясь, то вырастая, уносимый разорванными клочьями, целую ночь зовет в безбрежной, мертво и грозно разыгравшейся степи медный колокол.
А наутро, когда стихнет буран и заваленная сугробами степь, мертво смеясь, засверкает под солнцем, в поселок везут замерзших в санях с лошадьми. Лица и глаза у них — белые, руки и шеи странно искривлены, а тело крепкое и звонкое, как лед. Подбирают их в сугробах на окраинах, возле садов, возле кладбища, возле землянок. И Ефим гордо говорит:
— Сохрани и помилуй, господи, путешествующих, блудящих!..
Хромой Ефим в такие ночи — первый человек на поселке и — горд: целую ночь, то утопая и захлебываясь, то вырастая, уносимый разорванными клочьями, целую ночь зовет в безбрежной, мертво и грозно разыгравшейся степи медный колокол.
А наутро, когда стихнет буран и заваленная сугробами степь, мертво смеясь, засверкает под солнцем, в поселок везут замерзших в санях с лошадьми. Лица и глаза у них — белые, руки и шеи странно искривлены, а тело крепкое и звонкое, как лед. Подбирают их в сугробах на окраинах, возле садов, возле кладбища, возле землянок. И Ефим гордо говорит:
— Видал? А то бы невесть где, в степе по балкам да промоинам расползлись бы, до весны не отыскать, а то вот на звон-то и приблизились к поселенному пункту.
Привыкли к своей церковке и говорили:
— Дай бог здоровья Захару Касьянычу, все он, — и выбирали его церковным старостой.
X
— Коля!.. Голубчик, что с тобой... Коля!..
У нее безумно дрожали руки, конвульсивно дергались губы в предчувствии беды новой, иного горя, близкого к отчаянию. И хотя отношения их, жизнь их стояла на черте, за которой нет ухудшения, но какая-то последняя человеческая потеря, еще ею не понятая, но перед которой инстинктивно трепетала, заставляла кружиться голову.
— Коля!..
Он без надобности улыбался не своей улыбкой, с усилием подымая брови и слегка путаясь в липнувших к языку словах:
— Женушка... вот. Все хор-рошо... кончается... что кончается... Милая... я тебя люблю... любб-лю пуще глаза...
Она со страхом, с легким отвращением приблизила свое лицо к его лицу, и, хотя именно этого ожидала, запах коньяка поразил ее.
Он виновато поцеловал ее руку. Точно молнией осветилось перед ней, что это уже давно и что это в страшной форме — один запирается в комнате и пьет систематически и понемногу, чтоб не заметили.
Прежде, когда она ему делала сцены, плакала, рыдала, осыпала упреками, в ней билась горячая жажда борьбы, безумная жажда победы, жажда сломить, по-своему поставить жизнь, и таилось смутное ожидание, что в конце концов в жизни окажется она права.
Теперь бороться не с чем, что-то мертво приходило к концу.
Она всматривалась в дорогое лицо. Боже мой, как он изменился! И разве так много времени прошло?! Вместо курчавившейся бородки — широкая закрывающая борода. Мешки под глазами, большой живот и безразличие на одутловатом лице.
— Коля!.. Коля!..
«Ну, кто ж виноват? И как все это постепенно и незаметно. Дзянковский теперь — господин положения. Противный. И ко мне стал насмешливо относиться. Все делается, как он хочет, а Коля только улыбается да соглашается. И все служащие к Коле относятся как-то мимоходом. Бесхарактерный, тряпка!.. Ах, боже мой, боже мой, что за жизнь!..»
Оyа ушла к себе в комнату. Взяла зеркало, и на нее глянуло не прежнее обаятельное молодостью лицо; уже легло время, и тоненькие морщинки лучились около глаз.
Елена Ивановна зарылась в подушку, смачивая ее удерживаемыми слезами. Потом поправила волосы и прошла в детскую.
Девочка только что окончила уроки и болтала с гувернанткой.
— Катюша, ты кончила?
— Кончила, мама. Представь, mademoiselle говорит, что во Франции плохо читают Флобера, даже Мопассана. Мама, мама, представь... мало читают...
— Неужели же?
— Да, madame.
— Но что же там читают?
— Мамочка, разные скве-ерные приложения к газеткам и журнальчики.
— Как-то странно, не помириться: на родине Мопассана не читают Мопассана.
— Читают его и других классиков l’aristocratie intellectuelle[1], а массы — разные консьержи, приказчики и другие — не читают.
«А я еще ревновала к ней Колю... Один глаз у нее меньше и другого цвета...»
— Катюша, пойдем.
Они взялись под руку и вышли.
— Да какая же большая, дорогая моя дочка, совсем взрослая.
— Мамочка, я тебе по плечо и могу с тобой под руку ходить.
— Ведь теперь ты у меня — друг. Я не одна... Посмотри, кто-то идет, кажется?
— Это к папе со станции.
— Да нет... Ах!..
А девочка бежала, и в передней звенел ее голосок:
— Дядя... дядя... дядя Петя!..
Да разве это дядя Петя? Высокий, худой, с втянутыми щеками, в серой поношенной студенческой тужурке. Брюки сзади на сидении блестят, и внизу отрепанные бахромки. И бородка клинышком.
Обедали вчетвером и m-lle. Дядя завязал салфетку вокруг шеи, ел и в промежутках все время рассказывал, а девочка глядела на него во все глаза, с трепетом опасаясь пропустить хоть слово.
— Да ведь всего не расскажешь. И на оленях ездил. Раз поехал с товарищем. Мороз, снег синий. Санки узенькие; мы закутаны башлыками по самые глаза; сидим боком, еле приткнувшись. Ноги чертят снег, на полозья ставим. Олени заложили рога на спины — вот рога какие! — несутся, в лицо из-под копыт кидают, смотреть невозможно, лицо сечет. А ухо востро держать надо: чуть зевнул, опрокинули, и поминай как звали. Едем; утомительно снег мелькает. Молчим, не до разговору — дыхание стынет. Много проехали. Я говорю: «Как думаешь, верст двадцать сделали?» Молчит. Думаю — не слышит. «Верст двадцать сделали?» — кричу. Молчит. «Ты чего же молчишь?» Оглянулся — пусто, на санях никого. И назади, сколько глаз успел хватить, — никого. Что за чудо! А олени несутся — лицо режет. Натянул вожжу, свернул в сугроб, соскочил, подхватил на ходу санки; стою, оглядываюсь — никого. А кругом белеет тундра, верст на сто ни прута. Как провалился. Меня тревога охватила. Повернул оленей, вскочил и помчался назад. Верст десять проехал, гляжу — идет злой, ругается. Оказывается, на ухабе зевнул, его и выкинуло, а я, занятый оленями, и не заметил. И уехать мог бы так, если бы не заговорил, а он бы замерз.
Девочка захлопала в ладоши.
— У нас, дядечка, тоже происшествие случилось! Приходит дьячок...
— Катюша так на меня все время смотрит, что я стал опасаться, как бы она меня не съела совсем с сапогами.
— У тебя сапоги старые, и дырочка сбоку. Дядя, ты уж старый? Отчего у тебя щеки серые?
— Да, посерел-таки. Наливать? — И Полынов добродушно-выжидательно полунагнул граненый графинчик, который торопливо тренькал о край жалобно звеневшей рюмки.
— Налей. Посереешь, как лет пять рыбку покормишь в Архангельской. Руки у тебя дрожат.
— Это у него недавно стало, — вздохнула Елена Ивановна.
— В глазу брата твоего видишь спицу, а в собственном... — Полынов, расставив влажные губы, опрокинул рюмку.
— И, как подумаешь, давно ли это все было: сидели в столовой, спорили. Темная ночь стояла. Катя спала, а Петя было запел: «Тореадор», по-козлиному немножко. Такой мальчуган был, румяный.
— Дядечка, а у нас происшествие. Вот, как освящали школу, священник приезжал, и обед у нас был. Вот дьячок подходит к стене на цыпочках и начинает рассматривать липучку, а она на стене прибита, чтоб мухи ловились, и мухи на ней поналипли. Смотрел, смотрел, потом оборачивается к маме и говорит: «Ка-акая о-от-личная картина! Мухи как живые». Он думал — они нарисованы.
За столом повеселело.
— Дядя, отчего у тебя губы нагнулись?
— Что-о?
«А он другой стал», — подумала мать, глядя на желчно опущенные углы его рта.
Дядя Петя вечером, отдохнув и умывшись, отправился через поселок в рабочую слободку.
На станции, уже дымчато озаренной вспыхнувшим в сумерках электричеством, стоял содом. По широкой улице к ней шли и ехали без перерыва, и снег лежал, взбитый и серый. Голоса, скрип полозьев, выкрики, перебранка, фырканье лошадей плавали в еще не окрепшем сумеречном морозе между высокими домами с двух сторон.
В палисадниках перед домами белели по-зимнему голые деревья, а в морозных окнах, матово расплываясь, зажигались огоньки.
Из лавок через всю улицу, освещая снег и проходящих, лежат полосы света. На перекрестке, освещенный от рыжих усов до четырехугольных сапог, полицейский, в форме, при шашке, с красным носом и добродушнейшим сонным лицом.
Человек, с востреньким носиком и озабоченным, в сапухе, лицом, торопливо бежал, согнувшись, с лесенкой на плечах и зажигал редкие керосиновые фонари.
«И не узнаешь!»
Петр свернул в переулок. Двое маленьких ребятишек, напружившись и наклонив головенки, везли на салазках кадушечку с водой, расплескивая. Все попадался спешащий народ в ватных кафтанах или теплых куртках.
— Не знаете ли, где живет Иван Матвеевич Волков? Он был помощником машиниста когда-то.
— Волков? Который же это Волков? Сказать бы, который мясом торгует, так у ентова нос перебитый, и он гундосый, — удивляется человек в наваченном кафтане, — не то от болести погундосил... От него уж два раза жена бегала...
— И не от болести, а палкой перебили, — возмущенно тонким голосом говорит баба, останавливаясь и обрадованно подхватывая разговор, — и не бегала жена, сам прогнал, уж я знаю, — кривая, и ходит, ногой загребает. Не бондарь ли, что на выселках? Он тоже Волков и никак Матвеич, запамятовала: чи Иван, чи Митрофан.