— Знаешь ты много!.. бондарь!.. Шесть человек детей, а сам без порток. Надысь принес мне кадушку, а она тикёть, а не видишь, человек благородный спрашивает.
— A-а, да, Волков Иван Матвеич, — сердито проговорило, проходя мимо, рваное пальто, — он теперя не помощник, а машинист, пассажирские водит и домик свой. На Гусиный Зад ступайте, — и, оставив впечатление желтого раздраженного лица, черных взъерошенных усов и реденькой татарской бороденки и показав рваную спину, потерялся, а с деревянной колокольни ударили пять.
— Во-во-во!.. — обрадованно заторопился кафтан. — Как есть, в самом Заду Гусином, как есть, свой домик, голубенький, и крыша красная, во-во-во!.. А энтот гундосый.
В Гусином Заду стоял голубенький домик, и Петр постучал кольцом.
Долго не отворяли. Около крыльца мяукала кошка, дрожа и подымая со снега то ту, то другую лапку. На другой стороне выскочил человек, с перехваченной ремешком лохматой головой, в одних подштанниках и ситцевой выпущенной рубашке, поскакивая босыми ногами по снегу, чуть не срывая с крючков и гремя болтами, азартно стал закрывать ставни, обиженно крича:
— Ну?!
А из-за окна глухо:
— Готово!
И, закрыв последний ставень, так же стремительно убежал в калитку, резво попрыгивая на снегу.
Петя погремел кольцом.
Из-за двери, не отворяя, женский голос:
— Кто там?
— Иван Матвеич Волков здесь живет?
— Тут. А вам чего?
— Можно его видеть?
— А вы кто такие?
— По делу. Дома он?
За дверьми помолчали. Потом тот же женский голос:
— Дома. А вы по какому делу?
— Как же я вам буду из-за двери объяснять?
— Ну, подождите, зараз.
Петр стоял и ждал. Кошка, мурлыча, терлась, согревая ногу. Загремел и стукнул о пол поставленный засов, щелкнула щеколда, дверь полуотворилась, и темневший рослой фигурой мужчина, не отстраняясь от двери, проговорил уверенным голосом:
— Вам что угодно?
— Не узнаете, Иван Матвеич?
Тот слегка нагнулся через порог. Кошка воровато шмыгнула меж ногами в комнату.
— Да никак Петр Иванович! Вот нежданно-негаданно! Ну, пожалуйте, пожалуйте... Что ж вы на морозе стоите?
Петр шагнул, и в темной передней конфузливо мелькнуло и скрылось белое платье.
— Пожалуйте. Не стукнитесь, притолоки у нас низкие. Вот сюда, в залик. Полина, где спички?.. A-а, вот они, тут, тут...
Петр стоял в темноте, должно быть посреди комнаты, слегка растопырив руки и не двигаясь, чтоб не опрокинуть чего-нибудь.
Дернулся ниточкой огонек, и, тыкаясь неловко под стеклом, коробясь в огне, обломилась на загоревшейся светильне перегоревшая спичка.
— А я думаю, кто бы это был, — надевая стекло и колпак с букетом запыленных искусственных цветов, говорил Волков, и сейчас же стало видно, что стерты краски и черты юношества, и на худое и вместе несколько обрюзгшее, с плохо обмытой нефтью и копотью лицо легла обыденность повседневной заботы.
И как-то внутренно связываясь с этим лицом, выступил из темноты маленький залик с полудюжиной венских стульев, с узким столиком в простенке, узенькой изразцовой печкой в углу, с одинаковыми фотографическими рамочками по стенам в порядке, а на них машинисты с каменными лицами и выцветшими круглыми глазами или группы стоящих рабочих, напряженно глядящих прямо перед собой, а посредине инженер самодовольно на стуле.
— Ну, садитесь, садитесь, гостем будете. Давно в наши Палестины? Сейчас чайку нам соорудят, погреемся. Полина!.. Полина!..
И за дверьми тот же женский голос:
— А?
— Как бы нам насчет чайку.
— Сейчас.
— Ну, рассказывайте. Сколько лет, сколько зим.
— А вы женаты?
— Как же, как же!.. Пара ребят. Надолго к нам?
— Да не знаю.
Вошла с крепкой приподнимающейся под ситцевой кофтой грудью, слегка исподлобья поклонившись, с миловидным круглым лицом хозяйка. С неуклюжей молодой застенчивостью держа поднос, поставила на стол, расставила по концам стола — стакан мужу, стакан гостю, показывая загрубелые рабочие руки с необрезанными черно отросшими ногтями; а тарелку с сухариками поставила по середине стола, поправив ее, чтоб приходилась как раз посредине; повернулась так, как будто думала сама, что это делает долго и некрасиво, и хотела уйти.
— Это жена моя, Фекла, для культурности зову ее Полиной.
Она подала, сложив трубочкой, руку и отвернула голову. Из-за двери плаксивый детский голосок:
— Ма-а-ма! Иня-а-ка-а миня за но-ос т-я-а-ни-ить...
Лицо женщины засветилось и осмыслилось.
— Зовут, — и мягко улыбнулась.
— А у вас перемен тут много.
Волков по старой привычке откинул, как прежде, волосы со лба.
— Как же! Церковь выстроили. Каланчу видали? На будущий год острожное помещение будут строить. Захарка, хоть мошенник и эксплуататор, а много способствовал благоустроению. Открыл громадную табачную фабрику, маслобойный завод, большой чугунолитейный завод, — тысяч до двух рабочих. На главных улицах полицейские посты, а ночью обходы и облавы — босяков и разный бродячий люд вылавливают. Теперь нет этих безобразий — горланят, бывало, песни да дебоширят.
Он опять откинул со лба волосы, а Петр хотел и никак не мог вспомнить, как он говорил тогда в степи.
— Я к вам по делу, — сухо проговорил Петр, подымаясь и ходя из угла в угол. — «Свет»? — поднял он газетку с окна.
— Дда-а... да ведь читать нам некогда. Слезешь с паровоза, валишься спать. Это я у попа иногда беру, а для семейства, собственно, «Ниву» выписываю.
Пето остановился, глядя в упор.
— Скажите, как рабочие?
Дверь чуть разинулась узенькой щелью.
— Да никак.
Волков посерел, и глаза устало полузакрылись.
— Но ведь что-нибудь осталось же из прежних организаций?
— Какой там!.. — он махнул рукой, — какие там организации, когда полиции напхали больше, чем рабочих.
Петр усмехнулся.
— А Кривой?
— Кривой! Эва, давно машинистом, и домик свой.
— А Бударин?
— Семейство, и домик свой.
— А Крыса?
— Спился.
— А Рябой?
— В Восточной Сибири. Лет на десять угнали да едва ли и выпустят.
— А Цеп?
— В тюрьме повесился. Царство ему небесное.
— Но ведь какие-нибудь связи у вас остались?
— Какие там связи! С нонешним народом разве сообразишь? Жрут, как свиньи в корыте.
Щель все больше и больше расширялась; дверь совсем растворилась, и на пороге стала хозяйка. В ее крепкой молодой фигуре было новое, глаза смотрели не застенчиво, прямо, ноздри раздувались.
— Разве можно!.. Да теперь кто скажет, зараз сцапают. А у нас семейство. Что это будет такое!..
Голос ее разносился крикливо и резко, наполняя маленький залик.
— Да и среди рабочих довольно предательства, — проговорил Волков и, нахмурив брови, повысил голос: — Фекла, ступай к детям.
Потом зевнул, разглядывая потолок.
— Сон морит. Продежуришь часов восемнадцать на паровозе, так, знаете, валяет.
Было накурено, душно и тесно, и лица все молодые, безусые, с характерными для рабочих втянутыми щеками.
— Я, товарищи, должен прямо и резко поставить вопрос: кто желает работать, должен подчиняться партийной дисциплине, — ни шагу вне указаний комитета; кто не желает подчиняться — уходи.
Петя говорил сухо, зло, не тратя слов, и складка на переносье резко лежала.
— Позвольте, но почему такое?.. Ежели я по-своему, думаю... и потом отчего?.. На пользу дела пускай всякий старается, а не то что по указке...
С сухим втянутым молодым лицом и так же хмурившимися, как у Пети, бровями рабочий, не смущаясь трудностью выражаться, с настойчивой упорностью отстаивал свою мысль.
— А то что же, я тут да и каждый вроде лошади, — запрет, дроги чужие, хомут не свой, погоняй, не стой. Я тоже желаю обдумывать и все такое.
Остальные молчали. Петя в этом молчании чувствовал враждебность. Видимо, и в них было то же, да не смели высказать.
— Во-первых, вас никто не неволит, и странно говорить о хомуте там, где люди работают во имя свободы. Во-вторых, здесь нет ничьего произвола. Дело решается суммой голосов, а не единолично. И как же вы себе представляете иначе работу?
Они чувствовали себя постоянно в тисках логических его доводов и, подчиняясь внешне, носили в глубине свое, что, казалось, до времени надо таить и прятать.
— Конечно!.. Ну, да это что... Да что толковать!
— Правильно!.. — послышались голоса.
Петя работал не отрываясь. Организовывал кружки, чтения, доставку литературы, завязывал связи с рабочими по линии. И чем успешнее шло дело, тем суше были его слова и отношения, тем деспотичнее заставлял работать окружающих, и тем легче подчинялись ему с затаенной, — он это чувствовал, — враждебностью.
Был только один Петя, и видел он так, как было или как оно казалось всем. Степь была пустынна, скучна, пуста, с изредка вкрапленными хуторами. Поселок, полный полуодичалого мещанства, рвущегося в тупой звериной борьбе. Рабочие, культурно мало отличающиеся, с которыми все приходится начинать с азов. Цель, та цель, во имя которой он работает, бесконечно далеко теряется в мутных грядущих днях, и на этот счет он ни на одну минуту себя не обманывает. Но в глубине, где-то в глубине души, свернувшись комочком, лежало толкавшее его на работу, без мотивировки, без доказательств, без живого поощрения; оно просто заставляло торопливо подыматься утром, едва хлебнув чаю, бежать, прячась и скрываясь, ездить по линии, перед станциями соскакивать и идти пешком, чтоб не арестовали, спорить, бороться со своими и жить в вечном напряжении ожидания, что заберут. Слова: «прибавочная стоимость», «буржуазный строй», «борьба классов» и другое, чем он непрерывно оперировал, превратились для него в такой же привычный жест, как для верующих крестное знамение.
— Петя, — говорила сердобольно Елена Ивановна, наливая ему чай, — а устал ты.
— Дядя Петя, ты революцию делаешь? — спросила Катя, не отрывая от него сияющих глаз.
Петя сердито зашагал по комнате.
— Дядечка Петечка, ты не сердись, я читала «Великую французскую революцию». Дядечка, отчего это Марат за народ стоял, а Кордэ его убила, а она такая красивая?
— А, ты уж революции читаешь? Где же ты этого козьего духу набралась?
— Представь, заберется к отцу в библиотеку и читает все подряд.
— Выдрать надо да носом в угол. Ей не в библиотеках, а учиться.
Катя вприпрыжку поскакала из комнаты, напевая:
— Forme-ez vos batai-llo-ons!..
И, делая из тоненького голоска бас, добавляла гундосо в нос:
— Pour la natio-o-on!..
— Будущей осенью отвезу в гимназию, в пансион отдам, прямо в третий класс будет держать, — способная! Останусь я одна. У нас, Петечка, жизнь сложилась очень... очень тяжело. — Елена Ивановна вытерла навернувшиеся слезинки. — Со стороны ничего не видно, а я очень несчастна... мы очень несчастны. Коля пьет... Ты никому только не говори, — она опять заплакала, — и уже давно, главное, в одиночку, потихонечку.
— Я заметил.
— Не знаю, чем это кончится. Так тяжело, так тяжело.
И, вытерев красные глаза и высморкавшись в батистовый платок, проговорила, подняв на него любящие глаза:
— Петечка, а ты женишься скоро?
Тот поставил допитый стакан, отмахнулся сердито и ушел.
Когда провожали Петю, Катя, как стопочка, так и стояла около него. А Елена Ивановна с материнской нежностью говорила:
— Полюбить, Петечка, это легко и весело, а главное-то пото-ом!.. Помнишь, когда ты уезжал прошлый раз, был такой розовый, пухлый, так хотелось улыбаться, глядя на тебя, и хорошо делалось на душе, а теперь у тебя усталые глаза и углы рта опущены.
— Все так кончают.
— А я, дядя Петя, а я?
— А ты замуж выйдешь.
— Фу-у!..
— И домик свой будет...
— Фу, какой ты злой, дядя Петя.
— Прощайте!..
— Прощай, дорогой!..
XI
Переменилось у Захара Касьяныча. Уже не держал он при доме ни лавок, ни магазинов, ни гостиниц, ни лесных бирж. Все разбросалось по поселку. Не уставая, дымили высокие фабричные и заводские трубы.
Недалеко от фабрики, на месте прежнего подворья, стоял строгий, несколько мрачный трехэтажный дом под коричневую краску, с полуготическими окнами, со стеклянным навесом над подъездом. Весь низ отошел под контору, а верхние два этажа занимал Захар Касьяныч с Сережей.
Сережа вытянулся, но ходил все с такой же огромной желтой головой, и большие, на всем останавливающиеся с удивленным вниманием глаза были темно обведены.
Худой был, словно хилое тело с трудом напялилось на острые кости, и, не противореча худобе и тщедушности, был мешковат и неуклюж.
Огромные дела, которые умело направлял Захар Касьяныч и которые шли с мощной мерностью, разрастаясь в силу приобретенной инерции, заполняли все его время. Приходил домой, раздевался, входил в зал, крестился на большие образа в тяжелых серебряных ризах и говорил:
— Сережа!
Уже одно это имя, прозвучавшее в пустоте огромного зала, будило в сердце старика ощущение покоя, уюта, ощущение домашнего очага.
— Что, дедушка? — слышался слабый молодой голос, разом наполняя весь холодный дом.
Садились вместе завтракать или обедать, и к столу приглашался учитель, который жил у Захара Касьяныча.
Он был в студенческой тужурке, близорук, и случайно женился на уроке в имении. Это случилось так. В бывшем помещичьем доме, за большим обеденным столом сидела вся помещичья семья: ражий, из деревенских кулаков, хозяин, чахоточная жена, учительница при девочках, с большими красными руками и незначительным лицом, и студент-репетитор.
Он держался замкнуто и сухо, а с учительницей только здоровался, когда сходились к столу.
— Даром денег платить никто не станет, — повел речь хозяин, — найми работника: что ж, положишь его, высыпайся, мол? Давеча гляжу, девочки через веревочку прыгают наместо того, чтоб заниматься...
— Перерыв был, — пунцово краснея и глотая суп, со слезами, чуть слышно, сказала учительница.
— Перерыв!.. Знаем мы эти перерывы. Ежели да такие перерывы у рабочих, так в трубу вылетишь. А то затянется в кирсет, виляет задом, направо, налево, — и за это денежки гладит...
— Не сметь оскорблять! — вскочил репетитор и ударил кулаком по столу, так что посуда вся запрыгала, жалобно зазвенев.
Хозяин опешил. Все затаились.
— А ты... ты с которой стороны ей родня?
— Молчать, или я башку размозжу... Она моя невеста!
— Ну, ну... уж и осерчал... Так бы и сказали... Чего тут...
Через три дня они повенчались, через месяц разошлись, раздражаясь друг другом...
— Сергуня, — говорит старик, — я там распорядился в конторе, чтобы выписали книг тебе. Вот Александр Аркадьевич сказал, что нужно. — И подозрительно смотрит на подающую горничную с полудетскими робкими глазами и черными крылышками на голове, придающими ей прелесть беспомощности. Старик держит ее на случай, если понадобится женщина Сергею, и ревнует к репетитору.
— Да, я дал список, — снисходительно отзывается репетитор.
Репетитор писал здесь кандидатское сочинение, и все, что кругом, было мелко, ничтожно, как обстановка на почтовой станции, где застрял, и надо ехать дальше.
Старик осторожно, почти робко смотрит на Сергея, чувствуя, что у него — другие интересы, другие мысли, и тем значительнее, что это интересы и мысли Сережи. И он старается войти в них и говорит:
— Вот вы надысь объясняли: дескать, Карла Маркс рабочих вызволяет. А по-моему, так: хорошо, рабочий, он при своем месте, хозяин при своем. Стало быть, оно так и должно быть. Я не говорю, как оно будет, может, оно все перевернется, и по Карлову выйдет, не говорю, а что касается настоящего, так тут хаять нечего. Это все одно, хаять дожж, когда туча пришла. Туча пришла, дожж будет, а без тучи дожжа не будет, хочь лопни. Так оно и понимать надо.
— Человеку бог дал ноги, а мы с вами по железной дороге ездим, — небрежно роняет учитель, — нет дождя, стреляют в небо — дождь идет. — И, зевая, добавляет: — Так-то-с. Не нашего ума с вами дело, Захар Касьяныч.
Сережа глядит на обоих все теми же круглыми внимательно любопытными глазами. Ему все хочется понять, чего они вслух не говорят, заглянуть по ту сторону слов, и эта напряженность ожидания отделяет его от них.
Во время занятий он вял, с серым безразличием на лице, но понимает и учится хорошо, и вдруг спрашивает, словно отвечая мыслям, которые скрываются за необходимо казенными словами занятий:
— А теперь ваша жена одна? Что она делает?
— Ну, это никакого отношения к геометрии не имеет... да и вообще к вам никакого отношения не имеет...
Но, очевидно, это и есть настоящее, что за словами, за спокойствием обыденности занятия, потому что репетитор сердито взбрасывает на нос пенсне и, слегка приподняв голову, чтобы оно не свалилось, начинает ходить большими шагами по комнате, совсем забыв про Сережу, у которого очищается место для настоящих мыслей.
И все, что кругом: и эти высокие узкие окна, темные лепные потолки, шкафы, заполненные книгами и учебными пособиями, в комнате для занятий, громадные парадные, несколько мрачные комнаты, большой штат прислуги, полная довольства, спокойная, чуть скучная жизнь — все это, как и слова, стоит перед глазами. А позади смутно, неясно, все дальше и дальше отходящими назад, потухающими воспоминаниями: большой двор, обнесенный забором с гвоздями кверху, скрипуче кланяется журавель над колодцем, собаки гремят волочащимися цепями, девки с заспанными лицами зевают на крыльце и переругиваются скверными словами. А сверху по лестнице — гул и шум, крики, песни.
А когда поднимается по лестнице, густо от дыму табачного, трудно дышать, а за стойкой дед, и глаза у него волчиные.
Эти колючие глаза, этот никогда не падающий гул и говор кажутся настоящим, действительным, что стоит за словами, за всем, что есть и что происходит теперь. Сережа не может разобраться, но его тянет назад, к этому смутному прошлому.
Толстая, неповоротливая бабка вспоминается, с желтым налившимся лицом; кряхтя, она подымает его, маленького, и трудно несет в полутемную комнату. Он больше ничего о ней не знает и не помнит.
— Дед, отчего бабка умерла?
Дед не любит прошлого и, густо навесив брови, роняет:
— Водянка.
— А матери я не помню.
И помолчав:
— И отца.
Сережа чувствует: заискивающе дед заглядывает ему в глаза, и это помимо воли кладет между ними черту. Все знают: если надо просить деда, чтобы не было отказа, надо просить через Сергея, но Сережа редко обращается к нему с просьбой.
Захар Касьяныч с другой стороны пытается проложить дорогу к душе, к мыслям, к интимному Сережи.
Заходит в библиотеку, всю обставленную шкафами из красного дерева, и сквозь стекла тесно глядят золотым тиснением томы. Сережа с Александром Аркадьевичем сидят, читают, каждый свое.