Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 - Александр Серафимович 38 стр.


— Фабрика нонче пущена. Гляжу на вас — не признаю. Здешних-то всех самолично определяю безошибочно.

— Я только что... это самое... приехал. — И согнал сейчас же опять густо облепивших мух.

— То-то, у меня примечание, сразу видать.

— Не знаете тут... этово... Волкова?

— Это которого Волкова?

— Помощником машиниста когда-то служил тут, Иван Матвеевич.

— Как же не знать? Продали домик свой, и очень даже выгодно продали...

— Татарину, который кошек обдирает на меха, — вступился половой, сделав шаг вперед.

Хозяин повел глазами, и он отступил на шаг, поправив полотенце.

— Выгодно продали и в город переехали.

Помолчали, слушая жужжанье.

— А, энтово, как его, сапожник, Игнат, который еще...

— A-а, Игнатка, сапожник, что фальшивыми займался? Фь-ю-у-у!.. давно с тузом, куда телят Макар не гоняет...

«Должно, животом мучится», — подумал половой, глядя, как густо побелел за бородой гость, и смахнул от нечего делать полотенцем с соседнего стола.

— А... а... этово... — Но слова застряли, и горлышко бутылки громко тренькало о стакан, не давая пива.

Хозяин повернулся, — входил важно подрядчик, потный, с тяжелым животом и без шеи, разговаривая с десятским, который, соглашаясь, все поджимал нижнюю губу.

— Долго не видать, Парфен Сергеич.

— Да все неуправки... Доброго здоровья. Пару чаю, графин водки, и закусочки определительно.

— Сичас!..

Мухи озабоченно по-хозяйски засуетились на нескольких столах.

Громадность помещения еще более оттенилась этими несколькими человеками, а обросший бородой человек сидел, взяв в ладони лицо.

«Эк, сердяга», — подумал половой и, подойдя, проговорил наклоняясь, полушепотом:

— Которое ежели нужное, так направо двери...

— Да иди ты... выпьем бутылку и зараз на станцию! — весело кричал на ступеньках кому-то на улицу парень лет восемнадцати, красный, упитанный, с отдувшимися щеками, как поросенок.

А тот, другой, которого не видно было, также весело кричал:

— А как опоздаем, да придет без нас!

Послышался топот, и он вбежал в трактир, такой же упитанный, красный, и они беспричинно покатывались со смеху.

— Бутылочку пивка!.. Слыштя, Федор Кузьмич! Послал хозяин получить товар большой скоростью...

— И вовсе багажом... — поправил другой и покатился со смеху.

— Багажом, стало быть, — вот она и накладная, ну, а поезд опаздывает на полчаса, не наша вина... Ну, мы, чем на вокзале торчать, к вам бутылочку раздавить, ха-ха-ха!.. — И захохотали оба так заразительно, что половые осклабились.

— Что такое гомон народу?

— Фу, да короедовская фабрика и завод открылись.

На улице пестро показалась чудовищная шляпа, колеблясь перьями и цветами, и, странно ее дополняя, послышалось хриповато, сначала и не разберешь, мужской это или женский, напевавший голос:


Абба-а-жа-а-ю... абба-а-жа-а-ю-у...


— Маргаритка!.. — закричали приказчики, — кого ищешь? — и захохотали.

Женщина поднялась и стояла в дверях, ярко-пунцовая от шелковой обтягивающей кофточки, в пестрой шотландской юбке с запыленным хвостом, с огромным зеленым бантом у горла; неестественный мертвый румянец на лице — не то от кофточки, не то намазана; а перья, колеблясь, со всех сторон касались притолоки.

Она оглянула всех скучающими подведенными глазами и, кивая хозяину, приказчикам, половым, отчего во все стороны закивали цветы и перья, пошла к подрядчику, вся волнисто изгибаясь спиной, задом и шеей.

— Палашка, дай целковый.

— Ну, ну, будя...

— Ну, дай... А ужо я те безешку влеплю, аж выгнешься весь... помнишь, как тогда?..

— Отстань.

— Ну, папашка...

Стараясь не обмять кофточки и держа голову со шляпой на отлете, села к нему на колени, охватив руками, на которых кольца, жирный затылок, прямо переходивший в спину.

— Не порочь семейных людей, слезь, а то городового позову.

— Ну, хоть двоегривенный, страсть пить хочется.

— Эй, иди, посиди у нас... мы дадим! — закричали приказчики.

Со звоном разлетелся стакан вдребезги.

— Десять копеек-с!.. — подлетел половой, собирая осколки.

Но человек, с обросшим смертельно бледным лицом, не глядя на него, с трясущейся бутылкой, и не спуская глаз с женщины, подходил к ней, не сводя глаз и заикаясь:

— Тты... ты!.. ты... тты?.. Даша!..

— Это еще что? — проговорила она, оправляя платье. — Всякая гольтепа! — и надула накрашенные губки.

И вдруг, вглядевшись, дико вскрикнула и бросилась бежать, не прерывая обезумевшего животного крика, наполнившего весь трактир. Сорвавшаяся шляпка огромно прыгала и билась цветами и перьями по спине.

В дверях он нагнал.

— Постой... Даш!

Схватил за руку, она вырвалась, распахнула двери, споткнулась и упала на ступени. Он сидел возле, гладил ее растрепавшиеся волосы, и тихо стояло:

— Даша... Дашенька!.. Радость... жизнь моя... дождалась... а?.. Слышь, Дашенька... а?.. Этово... одна у меня... одна ты... во всем свете...

Она рвалась от рыданий, румяна потеками ползли по лицу, слезы торопливо капали сквозь пальцы, а на них дешевые перстни с зелеными и красными стеклышками.

Подрядчик, потный и красный, хрипло басил:

— Н-не имеешь правов!.. правов не имеешь!.. Хоша и падшая женщина, а надсмехаться не имеешь правов... В участок, сволочь, попадешь, там тебе дадут, уж я попрошу...

Половые покатывались. Хозяин кричал в дверях:

— Что конфузишь заведение, бродяга!.. Прошка, гони за полицией.

А женщина все так же рыдала, и все так же гладил тот ее растрепавшиеся волосы.

Улица из-за переулка шумно зачернелась людьми и наполнилась говором, голосами и смехом:

— Уррра-а!

— Наша взяла!..

— Федор Кузьмич, готовь пива!..

— Чего такое?

— Именины справляем: хозяин сдался. Три месяца бастовали, сдался, прибавку дал, штрафы скостил, нонче фабрика в пуск.

— А это кто такие?

— Которая?

— Маргаритка... шлюха...

— По-монастырски — Маргаритка, в миру — Дашка.

— Игнатки, каторжника, дочка?

— Тоже несладко, даром что намалевана.

— А этот чей?

— Неизвестного звания человек.

— Как не известно, а пашпорт! — закричал хозяин. — Там в участке разберут, живо дознаются.

Молодой рабочий нагнулся и вполголоса сказал:

— Уходи, товарищ, нечего тебе тут сидеть.

— Ну, айда, ребята!

— На фабрику.

— Становись на работу!

— Товарищи, не опаздывать!..

Черная улица опять потекла, пустея.

Тяжелый гудок дрожа и бесстрастно уже не разносился над домами, над людьми, над далекой весенней степью.

Смолк.


Вечером собрались у Полыновых.

Сидели за круглым белым, мягко освещенным столом, и, объединяя всех, миролюбиво готовила чай Елена Ивановна.

Около Кати молоденький студент, в синей перехваченной рубахе, с огненными волосами, голым лицом, наивными глазами и не сходящей с лица улыбкой, — кроме Кати, для него никого не было.

Николай Николаевич пил чай, покуривал, хитро поглядывал на молодежь, — дескать, вы начинаете, а этот курс мы уже давно прошли.

— Ах, дядя Петя, дядя Петя, отчего вы сейчас не студент! Приехали бы к нам, вместе бы работали... Мама столько о вас рассказывала...

— А ты выйдешь замуж! — протянул дядя Петя язвительно.

— А вы уж вы-ышли, и домик свой.

— Ну, пока квартира только, — грустно сообщила Нина Павловна, — хотя и с электрическим освещением.

Все засмеялись. Студентик восхищенными глазами глядел на Катю.

Елена Ивановна примирительно позванивала ложечками и наливала стаканы, стараясь не обидеть очередью.

— Нет, правда ужасно, — проговорила она, как будто хотела сказать: «Ну чего вы в самом деле!», — вот все мы жили тут же, слышали о стачке, помогали, а как будто это где-то далеко, далеко, как будто по газетам, что ли, это знаешь, или кто-нибудь приехал откуда-то да рассказывал. А я вот вышла на улицу сегодня, — Катюша вытащила, — да как стали вылезать их детишки. Боже мой! страшно стало! Желтые, зеленые, рты огромные, не закрываются, зубы выглядывают; руки, ноги то-онкие, я не могла смотреть от слез. А ты, Петя, все говоришь: «Эволюция, прогресс...»

— Ничего я не говорю. Носитесь с этой эволюцией, как с писаной торбой.

— Нет, Петр Иванович, этого нельзя, — заговорил, срываясь то басом, то фистулой, студент, взглянув на Катю, — по-вашему, и Дарвин с писаной торбой?

— Вы, господин Борщов, совсем из другой оперы.

Студент густо, мучительно покраснел при упоминании фамилии его; ему казалось, все на него смотрят: борщовские публичные дома, которые содержал его отец, были лучшие на поселке.

— Лев Николаевич Толстой прекрасно выразился, — заговорил Николай Николаевич, добродушно затягиваясь и глядя на всех, точно из другого царства, — жизнь — это умирание. Жить — значит, зубы расшатываются, волосы редеют, мускулы слабнут, память пропадает... Фу-у, папочка, затянул отходную. Не люблю.

— Да нет, постой, детка, я не о том, я — другое... Вот, когда приехал сюда, первая стачка была. Как держались великолепно. Я ждал, что убьют, но не мог не любоваться. Приезжает потом из Петербурга ревизия с Рокотовым во главе, — эти же рабочие низко шапочки снимают. Потом полное затишье, жандармам делать нечего.

— А теперь опять поднялись стройно... Как поддерживали друг друга! — сказала Катя.

— А ведь вот скажи, — не подымая глаз, глядя в пол, проговорил Петр Иванович, — скажи, что у одних свои домики заведутся, третьи сопьются, те исчахнут, и будет тишь и гладь, — не поверят.

— Да вот скажи Кате.

— И верить-то нечему. Фу, ей-богу, не люблю, старички с паперти собрались.

И, блеснув злым огоньком, проговорила, не глядя на отца:

— Не знаю, что со мной будет; во всяком случае того, что с вами, — никогда!

— И Петя то же самое говорил, — сочувственно вздохнула Елена Ивановна.

— А и будет, так все равно, я сейчас хочу жить живой, а не дохлой. Ну, будет вам. Давайте праздновать сегодня. — И Катя вскочила и подбежала к роялю.

Рояль заговорил, наполняя высокие, чистые комнаты, заговорил разнообразно бегущими струнными голосами, каждому принося и напоминая его собственное. Все примолкли, слушая, глядя себе в душу.

После ужина, когда вышли, все небо было в весенних звездах. Спали голубоватые тени и неосвещенные дома, и, мешая мыслям, горели редкие фонари.

Петр Иванович довел жену до квартиры и сказал враждебно:

— Пройдусь.

— Ну вот, на ночь-то глядя.

Он ушел.

Улицы длинно и сонно тянулись. Попался табунок парней. Они шли, закинув руки друг другу на плечи, и пели:


Последний нонешний денё-ё-чек...


«Нина права: в этой трущобе не усидишь. На рождество непременно поеду в Москву, разведаю...» — и старался вспомнить отдельные утренние лица, такие незначительные, внутренно бедные, но на него глядело нестираемым воспоминанием огромное молодое лицо толпы, строгое, внимательное, таящее и... чужое ему.

«Да, единственный смысл — жить в культурном центре, а не у черта на рогах...»

И вдруг необъяснимо непоследовательно потянуло пойти в степь, в весеннюю нежно-зелено подернутую степь, тихую и задумчивую, без конца... Уходят телеграфные столбы, тонкой чертой теряется полотно, и стоит в молчании незабываемый золотой звон, который неповторим... Петр Иваныч постоял на углу, всматриваясь в сонные дома, в темные деревья.

Нет тех молчаливых землянок, что жили своей особенной, непередаваемой жизнью.

Храпят обыватели, и утром опять то же самое: торговать, обмеривать, обвешивать, пить, сквернословить... А степь пуста, сколько по ней ни ехать, разве наткнешься на экономию, хутор или зимовник, и выскочат хриплые овчарки.

«Нина теперь сердится», — и деловито пошел домой.


Вошел Сергей.

Старик за рабочим столом просматривал счета и агентурные сведения из других городов.

Сергей постоял около стола, разглядывая безделушки. На черном пьедестале темный бронзовый конь взвился над опрокинутым вепрем, и такой же темный, с бронзовой мускулатурой, голый всадник, уронив тигровую шкуру, занес копье, с напряженно просящейся силой в каждой мышце.

— Ты чего, Сергуня?

Старик не поднял глаз от бумаги, — кроме Сергея, в кабинет никто не смел входить.

Беззвучно ступая по мягкому ковру, Сергей подошел к окну и стал глядеть, прислонив лицо к стеклу.

— Идут.

Долго смотрел.

Черная труба фабрики дымила под голубым небом. Картузы, блузы, белые платочки, кофточки мелькали по улице и поглощались огромными воротами. И, сколько их ни мелькало, ворота все глотали, а у ворот неподвижно, как изваяние, сидел Осип, с седеющей бородой и с свистком на шнурке, и внимательно и хмуро ощупывал враждебными глазами каждого проходящего мимо него рабочего.

— Ась?

Старик отодвинул бумаги, откинулся и посмотрел на внука.

— Худой ты у меня, Сергуня.

Тот пристально глядел в окно.

— Если присмотреться, труба шатается от ветра, — конец ее чуть ходит по небу туда-сюда, а ведь кирпичная.

— Недельки через две поедешь за границу. Я списался: доктор с тобой поедет и француз — на пяти языках говорит. Помнишь, я тебе говорил, сюрприз-то хочу сделать? Так вот поезжай, отпущу; уж поскучаю тут один.

Сергей повернулся, медленно стал подходить к деду.

Дед глянул, внутренно ахнул: точно в первый раз увидел эту тонкую шею, желтую кожу, кривые ноги и эти огромные зубы, над которыми не закрывался рот. И вдруг почувствовал, что не в этом, а в другом — смертельная опасность.

Они стояли друг против друга. Сергей утонул в сделавшихся маленькими под нависшими седыми бровями поблескивавших глазках и, опираясь щуплой рукой на опрокинутого вепря, сказал раздельно:

— Ты мне... отец?

Старик откачнулся, глянул во все глаза и воровато, презренно засуетился, ненужно переставляя вещи на столе:

— Сергуня... чудак... ты брось... Откуда это?..

А тот так же раздельно:

— Мне сказали... Мне сказали, кому верю.

И увидел перед собой старика, с строгим, спокойным лицом, с маленькими, настойчиво сверкавшими из-под насунувшихся седин глазами.

— Ну, правда!.. Просилось, давно просилось, губы жгло... Один я, Сергуня... во всем свете ты у меня один... и все от тебя прятался... душа истомилась... А-а, слышь!..

Сергей рванулся, но не мог оторвать руки от вепря и глаз от отца.

— Осудил!..

Вынул и бросил вставные зубы.

Вдруг загремел на весь кабинет слегка шипящий голос, не глотаемый тяжелыми портьерами и занавесами:

— Осуди-ил!.. Нет, замоленный грех!.. замоленный... Ночи не спал... Это теперь у всех в чести, слова никто не скажет, шапочку ломят, раздаю направо-налево, а как начинал?.. Проснешься ночью, руки полны крови да слез... не высыхали... Не каменный — душу как ржа изъела. A-а, это как? это даром?.. это не зачтется?.. Со всеми, как бирюк, только клыки оказывал, рвал, а то бы самого разорвали, это что?! это так себе?.. А как в степи один помирал! A-а!.. это ни в какую копеечку!.. Полз... ночью... один... один на всем свете... раздавленный пес с отбитым задом, тащил... Это в пассив?! насмарку!.. Не-ет, не уступлю-у, ни одной капли своей крови не уступлю... вот оно где запеклось!..

Остановился, глядя в упор, но слишком было много, и опять загремел:

— Жена померла, не женился, помнил свой грех... на тебя не надышался... изо дня в день, из года в год... и не мог сказать святого слова: «Сы-нок!..» — от которого слова слеза прошибает... По совести, от сердца всякий скажет: «Покрытый грех!..»

Сергей все больше и больше гнулся, и желтая кожа на лице дергалась, силясь сложиться в улыбку, не то в синюю судорогу. Повалился нескладно смятым телом на мягкий ковер, цапаясь за резные ножки стола.

Голову притянуло к плечу, как вывернутую, открытые глаза закатились и белками глядели в расписанный потолок. Из узко сведенных синих губ выбивалась пена, ноги судорожно вело, выворачивая колени.

Трясясь, пополз старик по ковру, обнимая, оттягивая туго притянутую судорогой голову, удерживая дергающиеся руки и ноги, обирая губами пену с узких, в страшной синей улыбке, губ.

— Про-па-да-а-ю!.. — закричал тем волчьим голосом, как в степи.

И, как тогда, поднялась вся звериная мощь борьбы и отчаяния. Но путалась длинная седая борода; ослабевшие, старческие, плохо слушались руки, не могли удержать судорожно бившееся тело.

И он закричал:

— По-мо-ги-ите!..

В комнате стояло то страшное одиночество и молчание, как тогда же, в степи, в глухую ночь.


Темны беспредельные степные ночи — темны, тихи и таинственны, как будто дела людские — крохотный островок, потонувший в океане неподвижной сухой тьмы, в каждом кусочке которой, знаешь, все обычно: сухой полынок, сухая паханая земля, — пусто, никого, и стоит громада молчания, и ждешь чего-то, точно невидимая птица, зевая крылом, посылает тонкий, душу щемящий крик, беззвучно умирающий в темноте.

Только в одном месте слабый отсвет, как будто заря занимается в глубокий ночной час, не то месяц хочет всходить, или зарница оставила след, или люди слабо светят огнями в своей ночной жизни.


ПЕСКИ

I

Он был стар, так же стар, как мельница, у которой крыша съехала на сторону и растрепанно нахлобучилась почернелой соломой.

Не мелькала белая пена, не неслась с шумом и грохотом вода, а чуть сверкала тоненькая жилка в желобе, стоявшем над землей на столбиках, и лениво, задумчиво-медленно поворачивалось старое, ослизлое, почернелое колесо, набирая, как в чашки, в медленно подставляющиеся коробки сонно журчащую воду, боясь уронить лишнюю каплю драгоценной влаги, так скупо просачивающейся у подножия песчаного бугра, пробивавшегося желтизной сквозь зелень тополей и ветел.

Он был стар и, прикрыв ладонью глаза, слезящиеся красными веками, глядел на тихое, сонное сверкание, внимательно ища, не каплет ли где. Но белый с нежно пробивающейся травкой песок под желобом был девственно чист и сух, и взапуски бегали с огромными бревнами муравьи.

Сквозь дремотную тишину, сквозь листву склонившихся ветел слабо звенела выливающаяся вода.

Ее тихий звон, не умирающий ни днем, ни ночью, дремотно пропитывал прозрачный, светлеющий сонной улыбкой воздух, полный запахов чабера, медвяных трав, сухого горячего песку.

Назад Дальше