Тот вдруг повернулся, узкий, костлявый, с глядевшими изо рта огромными зубами, подошел вплотную и, помолчав, проговорил с нескрываемым ужасом на лице.
— Скажи мне... скажи мне правду...
Под глазом быстро задергало судорогой, и рот странно стало вести на сторону. Он опустил голову и быстро вышел.
— Сергуня...
Куда бы ни шел Сергей, с кем бы ни встречался и ни говорил, днем ли, вечером ли, или когда наверху все в звездах, казалось ему, все расположено, все тянется, все лица, сами того не замечая, повернуты в одну сторону: туда, где за фабрикой в палисаднике качаются акации и во втором этаже в больших, всегда хорошо протертых окнах тонко белеют тюлевые занавеси.
Но, когда подходил к дому, резко поворачивался и шел бродить.
Шел бродить по улицам, еще холодным, но уже прогреваемым весенним солнышком, по гомоневшей народом площади, обставленной лавками и засоренной соломой и навозом от последнего базара.
В лавках толклись покупатели, до хрипоты торговались бабы, убеждали приказчики. Возле одной толпилась кучка. В середине стоял растерянный казак, с испуганно озирающимся на руках котом, и держал в поводу понуро стоявшую за плечами взмокшую от гоньбы, оседланную старым седлом лошадь.
Бородатый степенный купец с животом объяснял:
— Недомерок
— Да как же так, — захватывая широко раскрываемым по-хуторски ртом воздух, захлебываясь, говорит казак махая рукой, — сами же говорили... Загнал коня...
— Гляди, — говорит купец, растягивает барахтающегося кота по земле; приказчик сдерживая прыгающие щеки, ловко прикидывает коту аршин от носа по кончик хвоста, — полтора вершка не хватает, — недомерок а то бы сейчас получай три целковых.
Купец и приказчик с веселыми глазами скрываются в лавке.
— Вишь, оказия, — говорит казак обступившему народу, запихивая барахтающегося кота в мешок и приторачивая к седлу, — их степенство, стало быть, купец, насчет котов заказ изделали. Стало быть, во Хранции, в хранцузском городе в Париже коты потребовались и неизвестно для чего. По три целковых скупают. Раньше на сорок мода была...
— Бабам на шляпы.
— Во, во... чисто всех выбили, по гривеннику с сороки платили, а теперича на живых котов мода пошла... Заработать хотелось. К весне чисто все подобралось, за пятнадцать верст гнал. И кот, кубыть, добрый, с поросенка хорошего, ан вот... хтошш его знает!..
Сел на покачнувшуюся устало лошадь и затрусил через площадь.
Хохотали приказчики, купцы, покупатели, хохотала площадь. Базар запасся на неделю гомоном, смехом и разговорами.
Сергей пошел по улицам бесцельно. Всюду по-весеннему копошился народ. Скрипели арбы с живностью на станцию.
Проехали немцы на гнедых лошадях. Две коннозаводческие тройки проскакали, заливаясь в серебре и бубенчиках.
Долго шел, пока перестали попадаться лавки, двухэтажные дома сменились одноэтажными, а одноэтажные — мазанками.
А за мазанками глянула степь забывающейся среди домов голубоватой далью, чуть зазеленевшая, вся распростертая навстречу весеннему безоблачному небу, навстречу ласковому солнцу. Еще не проснувшимся покоем, тихим и радостным, веяло и тянулось кладбище. Акации распустились, нежно и зелено закрывая его, а по дальнему краю белели новые кресты.
Ребятишки шмыгали кучками, как воробьи, ставили западни на птиц и пищали в пищалки из стручков акаций.
Человек в картузе, безбородый и безусый, в промасленном, блестевшем пиджаке, деловито шагал с гробиком под мышкой. За ним так же деловито и большими шагами шла женщина в платочке, молодая. Держась за подол, спотыкались двое ребятишек, сопливые, напряженно глядя на свои босые мелькающие ножонки.
Проехал поп с дьячком на дрогах, с бабьими волосами из-под широкой черной шляпы, — хоронить сразу несколько гробиков. В разных местах белели платочки, чернели картузы.
Доносился спокойный говорок. Но когда к могилке подходил поп, выпрастывая из ризы, мотая головой, волосы и дьячок, скупо помахивая коротко взятым кадилом, заводил: «Со-о свя-я-ты-ы-ми у-у-по-ко-о-ой...» — начинался бабий плач и тонкое причитание. Потом смолкали и начинали закапывать могилку, то же самое по порядку в других местах. Поп уехал, черный, тарахтя дрогами; все разошлись.
Сергей сидел, глядел через сады в степь. Вся она, синеющая, с тонкой далекой черточкой полотна, прежде так грустно звавшая куда-то, теперь не трогала сердце. И со злобой, чувствуя, что бессилен и подчиняется, поплелся назад.
Вот и палисадник, и акации, и в хорошо протертых окнах второго этажа белеет тюль занавесей.
— Хорошо, как раз к чаю, — говорит Елена Ивановна спокойно, как своему привычному человеку, и на ее добром, расплывшемся лице от рта и глаз морщинки.
«И Катя будет такая же», — злорадно думает он, в виде приветствия показывает ей зубы и с замиранием радостно слышит:
— Катя, иди чай пить.
Ему странно, — хотя это ведь каждый раз, — входит Катя, даже не Катя, а в комнате ее золотая головка, звучит ее голосок, ее большие серые жалостливые глаза, и уже комната заполнена, тут все.
— Мамочка, Крюков не приходил? Ты приготовила порции? Как ребятишки болеют!
— Я сегодня на кладбище видел, гробиков шесть было.
Она удивленно вскинула глаза.
— Вы на кладбище бываете?
Ему захотелось отомстить.
— Екатерина Николаевна какая живая, минутки не посидит, и все ее слушают, студенты на побегушках, и вы когда-то так?..
— Да. А теперь старая, а она как цветок, — радостно глядя на дочь, благодушно проговорила Елена Ивановна.
Ему показалось мало. И, показывая зубы, заговорил:
— Вот девушка, например, посмотришь — власть у нее, а в сущности тут не образование, не ум, не душевные качества, не столько это, а какой-то остаток, не поддающийся анализу... какой-то остаток от глаз, от... от... как волосы жгутом лежат... вся фигура, словом...
Она вспыхнула.
— Фу, какой вы!
Но раздумала и проговорила, мечтательно глядя перед собой:
— Как вы по-книжному говорите, то есть ужасно бестолково выражаетесь.
Оба засмеялись.
Пришел Николай Николаевич, пыхтя и отдуваясь.
— Ленуся, чайку.
— А знаете что, пойдемте ко мне в комнату.
Сергей пошел за ней, глядя на спускавшийся с затылка на шею тяжелый жгут золотых волос.
Блеснула чистая девичья кровать, на полках книги, все повито особенной наивной чистотой и прелестью. У него заныло сердце.
Она притворила дверь.
— Вот что, — и стала близко, позволяя глядеть в свои серые, широко открытые глаза, — вы имеете влияние на деда?
— Да. .
— Он сделает для вас все, о чем ни попросите?
— Да.
— Ну, так...
Она совсем близко придвинулась к нему:
— ...попросите уступить рабочим.
Она была так близко от него, что хотелось закричать.
И, улыбнувшись, он сказал:
— Нет, не сделаю этого.
Она переменилась в лице, точно хлестнули кнутом.
— Почему?
— Не хочу.
Вдруг почувствовала, что власть над этим мальчиком ускользает, и поднялась вся женская оскорбленная гордость.
— Вы не хотите исполнить моей единственной... единственной просьбы, с которой я в первый раз к вам обратилась.
Как будто не замечая, он говорил:
— Две собаки грызутся, третья не приставай. Кто из них одолеет, тот и прав.
Она стояла оглушенная. Этот худой, с холодной кожей, с огромными зубами мальчишка, который по первому ее знаку, — она это чувствовала, — готов был броситься в огонь и воду, так легко, смеясь, отказал ей.
Как цыпленок, желтый, бессильный и щуплый, раскрыл рот, запищав, — и вдруг оказались большие плотоядные, все закрывавшие зубы на огромной челюсти.
— Вы!.. Вы!..
Она торопливо подбирала самое обидное, самое оскорбительное и, когда лицо покрылось пятнами, выкрикнула:
— Так знайте же вы и ваш... — выкрикнула и сама ужаснулась.
Даже его бескровное лицо, не способное бледнеть, еще более обескровилось, под глазом задергало, посиневшие губы повело, и почувствовал, как внутри мучительно стала дергать судорога. Страшным усилием воли он подавил и, показывая все свои длинные зубы, улыбнулся.
А она с бесконечной жалостью в горестных глазах прошептала:
— Милый, не надо... нет... не нужно... — схватила его холодную желтую лягушечью руку и прижала свои теплые мягкие губы.
Он задрожал.
В квартире Петра Иваныча шла окончательная установка. Со станции привозили мебель, носильщики втаскивали наверх, а Петр Иваныч встречал на лестнице и, идя задом, чтоб наблюдать, как несут и чтоб не задели, не поцарапали или не сорвали резьбы, распоряжался, куда ставить.
— Я говорю, эту козетку надо в тот угол, а вовсе не в этот, — спорила и горячилась Нина Павловна.
— Ты говоришь глупости и пустяки. Какой же смысл ее ставить туда? Там будет стоять кругленький столик и панданус. Если еще козетку, согласись — вздор.
— Но именно оттого, что столик и панданус, тут уютно будет козетке.
Она раскраснелась, горячится и в конце концов неизменно сдается, потому что Петр Иваныч один за другим приводит доводы, а она устает.
На балконе няня в кокошнике взад и вперед катает bebe в новой колясочке.
— Послушай, любезный, когда же арматуру для электрического освещения доставят? Знаешь, Нина, Захар Касьяныч обещал электрическое освещение дать для нашей квартиры. Ведь для него пустяки дать ответвление от фабрики. И надо будет устроить вечер.
— Господи, да для кого! — горестно всплеснула руками Нина Павловна. — Проклятая степь кругом. Забрались в эту трущобу.
— Удивляюсь — в Петербурге лучше сидеть, сложивши зубы на полку?
— Я не говорю.
— Инженеры, техники, доктор, мировой приезжает, все это интеллигентный, как и мы с тобой, народ.
В открытые окна рвалось весеннее солнце, говор, звук колес, птичьи голоса — еще что-то радостное, смутное и нараставшее в своем приближении.
Хотя Петр Иваныч с большим вниманием, рвением отдавался всем мелочам устройства квартиры, но с таким ощущением, что это — неизбежная мелочь, житейская проза для спокойной настоящей жизни. Впрочем, он устраивается пока временно, только чтоб уцепиться, а по-настоящему после, там, где-то в центрах...
Когда?
Он в недоумении поднял голову, глядя невидящим взглядом в окно, из которого непонятно, помимо весенней яркости, врывалось нарастающее возбуждение, веселое, радостное.
В соответствии с ним ворвалась, сама возбуждение и радость, Катя.
— Дядя Петя, дядя Петя!.. Нина!.. Да что же вы сидите... Господи, ведь это преступление теперь сидеть в комнате... Как у вас прелестно стало!.. Через полчаса гудок дадут... Ну, что вы, право, как индюки.
И, высунувшись в окно, закричала тонким девичьим голосом:
— Уже отправляются?.. А где собираются?.. Никого не арестовали?..
А с улицы кто-то отвечал
— Никого... Приходите к «Золотому Якорю»...
— Дядя Петя!.. Нина!.. Слышите же... — доносится ее голос уже с лестницы и торопливо удаляющееся постукивание каблучков.
— Как с привязи сорвалась, — недовольно заметила Нина Павловна. — Почему же картины до сих пор не несут и трюмо? Ведь вагон весь разгрузили.
Петр Иваныч подошел к окну. Улица жила. Мелькали картузы, белые платочки, заплетенные девичьи косы, и плыл говор.
На пустыре выстроилась казачья полусотня. Лошади мотали головами. Не слышно было, но, должно быть, скомандовали, полусотня справа по шести свернулась в колонну и потянулась по улицам к окраине, где были коновязи.
В последние дни, правда, собиравшихся кучками рабочих казаки били плетьми, прикладами, топтали лошадьми; рабочие разбегались, прыгали через заборы, ныряли в калитки, в подворотни, и опять уж чернеют где-нибудь на пустыре или на перекрестке; сверху видно: среди них говорит кто-нибудь и, должно быть, отвечает их мыслям и чувствам, — подымаются руки, жестикулируют, поворачиваются друг к другу.
«Что же это такое сегодня, и о чем наболтала тут Катя?»
Ребенок расплакался, и няня, перестав катать, наклонилась, как боярыня, и уговаривала.
Петр Иваныч вдруг почувствовал усталость. Он кисло осмотрелся кругом, как будто все это давно и успело приесться. Взял шляпу и пошел к выходу.
Нина Павловна закричала тем особенным крикливым, базарным голосом, которым она стала кричать, только когда вышла замуж, и который он так не любил.
— Это же из рук вон! Тут полон дом дела, ничего не успеваешь, а он гулять отправляется.
— Голова болит, — буркнул Петр Иваныч, не желая сражаться с супругой, и с улицы слышно было, как она визгливо кричала на лестнице.
Петр Иваныч прошел немного. В весеннем воздухе повис густой, тяжелый гудок, который покрыл не только весь поселок, сады и кладбище, но и далеко разносился по степи, а над корпусом фабрики живой струей вился пар.
— A-а, вот что!
Когда завернул за угол, улица шла на него. Густо и черно подвигались картузы, пиджаки, белели платочки, плыл говор, смех, перекликались, желто пятнились лица, то смеющиеся, сверкая зубами, веселые, то строгие, исхудалые, усталые или равнодушные, обтекая Петра Ивановича, и он шел, чужой.
— Васька-а, ты это у меня шапку обменил?
— Ура-а, сдался, старый хрен...
— Да ему податься некуда: приехали агенты фабрику перехватить, перестал заказы исполнять, вот и хотят строить...
— Сам просил начальство казаков убрать.
— И арестов не производить.
— До поры, до время, а там начнут вылавливать.
— Черт с ними, хоть час, да наш.
Вы же-ертво-о-ю па-а-ли в бо-рь-бе-е ро-ко-во-ой... —
вспыхнуло в одном месте, в другом, в третьем, вспыхнуло, слилось, вздулось густой волной, и она, дружно разрастаясь, побежала, охватывая всю улицу.
И сейчас же, впиваясь и нарушая, раздались торопливые голоса:
— Не надо, товарищи...
— Перестаньте.
— Дали слово, и не нужно.
— Не давайте повода, а то обрадуются...
И так же, как вспыхнуло, погасло — в говоре, смехе, в звуке шагов.
На углу, как около брошенного камня, остановилась и пошла кругами толпа.
— Держи его!..
— Бери крепче!..
— Не уйдет!..
Человек в железнодорожной фуражке отчаянно отбивался.
— Пустите душу на покаяние!.. Братцы, не могу... У меня расс...
В смехе и говоре потонули его крики, и он напрасно бился в крепких руках.
В следующее мгновение взлетел над головами, раскорячив руки и ноги.
— Урра-а-а-а!..
— Ой-ёй-ёй-ёй!..
Когда взлетывал, испуганно, с рачьими глазами, замолкал, а когда падал на руки, выкрикивал, не то смеясь, не то икая:
— Бра-атцы!..
— Урра-а-а!..
— ...у меня расстройство!..
— Урра-а-а!..
— ...живота!..
Хохот все покрыл. Бережно поставили и, троекратно, накрест, снимая шапки, стали с ним целоваться, а у железнодорожника растерянно и неудержимо разъезжался рот до ушей, он не успевал его закрывать, и его все целовали в мокрые зубы, а он приговаривал:
— Спасибо, братцы... я доволен, главное, живот... кабы не живот... Я доволен... Спасибо!.. ей-богу... вот до чего...
Все время железнодорожные рабочие отчисляли из заработка стачечникам.
Огромное помещение «Золотого Якоря» с потемневшими стенами, длинным низким закоптелым потолком, сплошь заставленное грязными столиками, было непривычно пусто от всегдашнего народа, неумирающего гомона и гула, день и ночь тускло тонувших в горьком табачном дыму.
А теперь только половые в нечистых белых рубахах да хозяин, матерый, бородатый, с масляными волосами в скобку, в жилетке и ситцевой рубахе навыпуск, деловыми, хозяйскими глазами оглядывал стойку, в напряженном ожидании всю заставленную закусками, рюмками, посудой, бутылками.
— Еще два ящика пива!
Половые, толкаясь, кинулись в кладовую.
Двери на улицу настежь, виднеется кусок уезженной улицы с молоденькой травкой по бокам, куры разговаривают, неторопливо поклевывая, и с противоположного палисадника доносится запах расцветающей сирени; за нею в окнах белеют занавески.
Солнце радостно заливает улицу, и кур, и противоположные окна. Возле трактира по ступеням скользят, играя, как живые, золотисто-шевелящиеся сквозные пятна покачивающихся акаций.
Гудок, тяжелый, упорно не смолкающий, все царит над домами, над улицей, густо наполняя и весь трактир.
— Ишь ты, разорался, — говорит хозяин и зовет: — Прошка!
— Чиво изволите?
Плутоватое, испитое, всегда бледное в этом вечно винном и табачном дыму лицо глядело с готовностью.
— Выдави угорь.
— Сичас!
Он ловко вскидывает грязное полотенце под мышку, ущемляет хозяйский нос между черными отросшими ногтями, и, как давят блох, сдавливает.
— Иисусе Христе, сыне божий...
Хозяин крякает, нос густо багровеет и вылезает длинный беленький, с черной головкой, угорь.
— И откуда они только берутся? При потопе неужто и их набрал Ной в ковчег?
Хозяин потер место.
— Дурак! Муха сядет, сблюет, вот и угорь.
Половые одобрительно и привычно поправили под мышками полотенца.
Мухи густыми стаями чернеют по столам в голодном ожидании.
Потревожив кур, сутуло идет человек в меховой облезлой сибирской шапке, обросший, худой, в крупных рябинах, и устало подымается по играющим золотыми пятнами ступеням, бедно и потерто одетый. Обернулся, постоял с минутку, провел рукой, как бы снимая с глаз паутину или смутные воспоминания, и проговорил негромко:
— Ничего нету. Не узнаешь... старое все вычистило, как катком проехало...
— Чиво изволите? — спросил за плечами половой.
— А-а!.. — удивился тот, помолчал. — Ну, бутылку пива, — и присел к столику, а мухи густо поднялись жужжа.
Половой ничего не сказал, слегка смахнув полотенцем, и через минуту поставил бутылку, стакан и из пахнувшей потом горсти в крохотное блюдечко насыпал черных сухариков, густо белеющих солью.
Хозяин спокойно поглядывал и, дав время, спросил:
— Нездешний будете?
Тот прислушался.
— Это что такое?
Сквозь все упорно дрожавший гудок неблизко стоял гул, шум и говор.
— Фабрика нонче пущена. Гляжу на вас — не признаю. Здешних-то всех самолично определяю безошибочно.
— Я только что... это самое... приехал. — И согнал сейчас же опять густо облепивших мух.