Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 - Александр Серафимович 37 стр.


Тот вдруг повернулся, узкий, костлявый, с глядевшими изо рта огромными зубами, подошел вплотную и, помолчав, проговорил с нескрываемым ужасом на лице.

— Скажи мне... скажи мне правду...

Под глазом быстро задергало судорогой, и рот странно стало вести на сторону. Он опустил голову и быстро вышел.

— Сергуня...


Куда бы ни шел Сергей, с кем бы ни встречался и ни говорил, днем ли, вечером ли, или когда наверху все в звездах, казалось ему, все расположено, все тянется, все лица, сами того не замечая, повернуты в одну сторону: туда, где за фабрикой в палисаднике качаются акации и во втором этаже в больших, всегда хорошо протертых окнах тонко белеют тюлевые занавеси.

Но, когда подходил к дому, резко поворачивался и шел бродить.

Шел бродить по улицам, еще холодным, но уже прогреваемым весенним солнышком, по гомоневшей народом площади, обставленной лавками и засоренной соломой и навозом от последнего базара.

В лавках толклись покупатели, до хрипоты торговались бабы, убеждали приказчики. Возле одной толпилась кучка. В середине стоял растерянный казак, с испуганно озирающимся на руках котом, и держал в поводу понуро стоявшую за плечами взмокшую от гоньбы, оседланную старым седлом лошадь.

Бородатый степенный купец с животом объяснял:

— Недомерок

— Да как же так, — захватывая широко раскрываемым по-хуторски ртом воздух, захлебываясь, говорит казак махая рукой, — сами же говорили... Загнал коня...

— Гляди, — говорит купец, растягивает барахтающегося кота по земле; приказчик сдерживая прыгающие щеки, ловко прикидывает коту аршин от носа по кончик хвоста, — полтора вершка не хватает, — недомерок а то бы сейчас получай три целковых.

Купец и приказчик с веселыми глазами скрываются в лавке.

— Вишь, оказия, — говорит казак обступившему народу, запихивая барахтающегося кота в мешок и приторачивая к седлу, — их степенство, стало быть, купец, насчет котов заказ изделали. Стало быть, во Хранции, в хранцузском городе в Париже коты потребовались и неизвестно для чего. По три целковых скупают. Раньше на сорок мода была...

— Бабам на шляпы.

— Во, во... чисто всех выбили, по гривеннику с сороки платили, а теперича на живых котов мода пошла... Заработать хотелось. К весне чисто все подобралось, за пятнадцать верст гнал. И кот, кубыть, добрый, с поросенка хорошего, ан вот... хтошш его знает!..

Сел на покачнувшуюся устало лошадь и затрусил через площадь.

Хохотали приказчики, купцы, покупатели, хохотала площадь. Базар запасся на неделю гомоном, смехом и разговорами.

Сергей пошел по улицам бесцельно. Всюду по-весеннему копошился народ. Скрипели арбы с живностью на станцию.

Проехали немцы на гнедых лошадях. Две коннозаводческие тройки проскакали, заливаясь в серебре и бубенчиках.

Долго шел, пока перестали попадаться лавки, двухэтажные дома сменились одноэтажными, а одноэтажные — мазанками.

А за мазанками глянула степь забывающейся среди домов голубоватой далью, чуть зазеленевшая, вся распростертая навстречу весеннему безоблачному небу, навстречу ласковому солнцу. Еще не проснувшимся покоем, тихим и радостным, веяло и тянулось кладбище. Акации распустились, нежно и зелено закрывая его, а по дальнему краю белели новые кресты.

Ребятишки шмыгали кучками, как воробьи, ставили западни на птиц и пищали в пищалки из стручков акаций.

Человек в картузе, безбородый и безусый, в промасленном, блестевшем пиджаке, деловито шагал с гробиком под мышкой. За ним так же деловито и большими шагами шла женщина в платочке, молодая. Держась за подол, спотыкались двое ребятишек, сопливые, напряженно глядя на свои босые мелькающие ножонки.

Проехал поп с дьячком на дрогах, с бабьими волосами из-под широкой черной шляпы, — хоронить сразу несколько гробиков. В разных местах белели платочки, чернели картузы.

Доносился спокойный говорок. Но когда к могилке подходил поп, выпрастывая из ризы, мотая головой, волосы и дьячок, скупо помахивая коротко взятым кадилом, заводил: «Со-о свя-я-ты-ы-ми у-у-по-ко-о-ой...» — начинался бабий плач и тонкое причитание. Потом смолкали и начинали закапывать могилку, то же самое по порядку в других местах. Поп уехал, черный, тарахтя дрогами; все разошлись.

Сергей сидел, глядел через сады в степь. Вся она, синеющая, с тонкой далекой черточкой полотна, прежде так грустно звавшая куда-то, теперь не трогала сердце. И со злобой, чувствуя, что бессилен и подчиняется, поплелся назад.

Вот и палисадник, и акации, и в хорошо протертых окнах второго этажа белеет тюль занавесей.

— Хорошо, как раз к чаю, — говорит Елена Ивановна спокойно, как своему привычному человеку, и на ее добром, расплывшемся лице от рта и глаз морщинки.

«И Катя будет такая же», — злорадно думает он, в виде приветствия показывает ей зубы и с замиранием радостно слышит:

— Катя, иди чай пить.

Ему странно, — хотя это ведь каждый раз, — входит Катя, даже не Катя, а в комнате ее золотая головка, звучит ее голосок, ее большие серые жалостливые глаза, и уже комната заполнена, тут все.

— Мамочка, Крюков не приходил? Ты приготовила порции? Как ребятишки болеют!

— Я сегодня на кладбище видел, гробиков шесть было.

Она удивленно вскинула глаза.

— Вы на кладбище бываете?

Ему захотелось отомстить.

— Екатерина Николаевна какая живая, минутки не посидит, и все ее слушают, студенты на побегушках, и вы когда-то так?..

— Да. А теперь старая, а она как цветок, — радостно глядя на дочь, благодушно проговорила Елена Ивановна.

Ему показалось мало. И, показывая зубы, заговорил:

— Вот девушка, например, посмотришь — власть у нее, а в сущности тут не образование, не ум, не душевные качества, не столько это, а какой-то остаток, не поддающийся анализу... какой-то остаток от глаз, от... от... как волосы жгутом лежат... вся фигура, словом...

Она вспыхнула.

— Фу, какой вы!

Но раздумала и проговорила, мечтательно глядя перед собой:

— Как вы по-книжному говорите, то есть ужасно бестолково выражаетесь.

Оба засмеялись.

Пришел Николай Николаевич, пыхтя и отдуваясь.

— Ленуся, чайку.

— А знаете что, пойдемте ко мне в комнату.

Сергей пошел за ней, глядя на спускавшийся с затылка на шею тяжелый жгут золотых волос.


Блеснула чистая девичья кровать, на полках книги, все повито особенной наивной чистотой и прелестью. У него заныло сердце.

Она притворила дверь.

— Вот что, — и стала близко, позволяя глядеть в свои серые, широко открытые глаза, — вы имеете влияние на деда?

— Да. .

— Он сделает для вас все, о чем ни попросите?

— Да.

— Ну, так...

Она совсем близко придвинулась к нему:

— ...попросите уступить рабочим.

Она была так близко от него, что хотелось закричать.

И, улыбнувшись, он сказал:

— Нет, не сделаю этого.

Она переменилась в лице, точно хлестнули кнутом.

— Почему?

— Не хочу.

Вдруг почувствовала, что власть над этим мальчиком ускользает, и поднялась вся женская оскорбленная гордость.

— Вы не хотите исполнить моей единственной... единственной просьбы, с которой я в первый раз к вам обратилась.

Как будто не замечая, он говорил:

— Две собаки грызутся, третья не приставай. Кто из них одолеет, тот и прав.

Она стояла оглушенная. Этот худой, с холодной кожей, с огромными зубами мальчишка, который по первому ее знаку, — она это чувствовала, — готов был броситься в огонь и воду, так легко, смеясь, отказал ей.

Как цыпленок, желтый, бессильный и щуплый, раскрыл рот, запищав, — и вдруг оказались большие плотоядные, все закрывавшие зубы на огромной челюсти.

— Вы!.. Вы!..

Она торопливо подбирала самое обидное, самое оскорбительное и, когда лицо покрылось пятнами, выкрикнула:

— Так знайте же вы и ваш... — выкрикнула и сама ужаснулась.

Даже его бескровное лицо, не способное бледнеть, еще более обескровилось, под глазом задергало, посиневшие губы повело, и почувствовал, как внутри мучительно стала дергать судорога. Страшным усилием воли он подавил и, показывая все свои длинные зубы, улыбнулся.

А она с бесконечной жалостью в горестных глазах прошептала:

— Милый, не надо... нет... не нужно... — схватила его холодную желтую лягушечью руку и прижала свои теплые мягкие губы.

Он задрожал.


В квартире Петра Иваныча шла окончательная установка. Со станции привозили мебель, носильщики втаскивали наверх, а Петр Иваныч встречал на лестнице и, идя задом, чтоб наблюдать, как несут и чтоб не задели, не поцарапали или не сорвали резьбы, распоряжался, куда ставить.

— Я говорю, эту козетку надо в тот угол, а вовсе не в этот, — спорила и горячилась Нина Павловна.

— Ты говоришь глупости и пустяки. Какой же смысл ее ставить туда? Там будет стоять кругленький столик и панданус. Если еще козетку, согласись — вздор.

— Но именно оттого, что столик и панданус, тут уютно будет козетке.

Она раскраснелась, горячится и в конце концов неизменно сдается, потому что Петр Иваныч один за другим приводит доводы, а она устает.

На балконе няня в кокошнике взад и вперед катает bebe в новой колясочке.

— Послушай, любезный, когда же арматуру для электрического освещения доставят? Знаешь, Нина, Захар Касьяныч обещал электрическое освещение дать для нашей квартиры. Ведь для него пустяки дать ответвление от фабрики. И надо будет устроить вечер.

— Господи, да для кого! — горестно всплеснула руками Нина Павловна. — Проклятая степь кругом. Забрались в эту трущобу.

— Удивляюсь — в Петербурге лучше сидеть, сложивши зубы на полку?

— Я не говорю.

— Инженеры, техники, доктор, мировой приезжает, все это интеллигентный, как и мы с тобой, народ.

В открытые окна рвалось весеннее солнце, говор, звук колес, птичьи голоса — еще что-то радостное, смутное и нараставшее в своем приближении.

Хотя Петр Иваныч с большим вниманием, рвением отдавался всем мелочам устройства квартиры, но с таким ощущением, что это — неизбежная мелочь, житейская проза для спокойной настоящей жизни. Впрочем, он устраивается пока временно, только чтоб уцепиться, а по-настоящему после, там, где-то в центрах...

Когда?

Он в недоумении поднял голову, глядя невидящим взглядом в окно, из которого непонятно, помимо весенней яркости, врывалось нарастающее возбуждение, веселое, радостное.

В соответствии с ним ворвалась, сама возбуждение и радость, Катя.

— Дядя Петя, дядя Петя!.. Нина!.. Да что же вы сидите... Господи, ведь это преступление теперь сидеть в комнате... Как у вас прелестно стало!.. Через полчаса гудок дадут... Ну, что вы, право, как индюки.

И, высунувшись в окно, закричала тонким девичьим голосом:

— Уже отправляются?.. А где собираются?.. Никого не арестовали?..


А с улицы кто-то отвечал

— Никого... Приходите к «Золотому Якорю»...

— Дядя Петя!.. Нина!.. Слышите же... — доносится ее голос уже с лестницы и торопливо удаляющееся постукивание каблучков.

— Как с привязи сорвалась, — недовольно заметила Нина Павловна. — Почему же картины до сих пор не несут и трюмо? Ведь вагон весь разгрузили.

Петр Иваныч подошел к окну. Улица жила. Мелькали картузы, белые платочки, заплетенные девичьи косы, и плыл говор.

На пустыре выстроилась казачья полусотня. Лошади мотали головами. Не слышно было, но, должно быть, скомандовали, полусотня справа по шести свернулась в колонну и потянулась по улицам к окраине, где были коновязи.

В последние дни, правда, собиравшихся кучками рабочих казаки били плетьми, прикладами, топтали лошадьми; рабочие разбегались, прыгали через заборы, ныряли в калитки, в подворотни, и опять уж чернеют где-нибудь на пустыре или на перекрестке; сверху видно: среди них говорит кто-нибудь и, должно быть, отвечает их мыслям и чувствам, — подымаются руки, жестикулируют, поворачиваются друг к другу.

«Что же это такое сегодня, и о чем наболтала тут Катя?»

Ребенок расплакался, и няня, перестав катать, наклонилась, как боярыня, и уговаривала.

Петр Иваныч вдруг почувствовал усталость. Он кисло осмотрелся кругом, как будто все это давно и успело приесться. Взял шляпу и пошел к выходу.

Нина Павловна закричала тем особенным крикливым, базарным голосом, которым она стала кричать, только когда вышла замуж, и который он так не любил.

— Это же из рук вон! Тут полон дом дела, ничего не успеваешь, а он гулять отправляется.

— Голова болит, — буркнул Петр Иваныч, не желая сражаться с супругой, и с улицы слышно было, как она визгливо кричала на лестнице.

Петр Иваныч прошел немного. В весеннем воздухе повис густой, тяжелый гудок, который покрыл не только весь поселок, сады и кладбище, но и далеко разносился по степи, а над корпусом фабрики живой струей вился пар.

— A-а, вот что!

Когда завернул за угол, улица шла на него. Густо и черно подвигались картузы, пиджаки, белели платочки, плыл говор, смех, перекликались, желто пятнились лица, то смеющиеся, сверкая зубами, веселые, то строгие, исхудалые, усталые или равнодушные, обтекая Петра Ивановича, и он шел, чужой.

— Васька-а, ты это у меня шапку обменил?

— Ура-а, сдался, старый хрен...

— Да ему податься некуда: приехали агенты фабрику перехватить, перестал заказы исполнять, вот и хотят строить...

— Сам просил начальство казаков убрать.

— И арестов не производить.

— До поры, до время, а там начнут вылавливать.

— Черт с ними, хоть час, да наш.


Вы же-ертво-о-ю па-а-ли в бо-рь-бе-е ро-ко-во-ой... —


вспыхнуло в одном месте, в другом, в третьем, вспыхнуло, слилось, вздулось густой волной, и она, дружно разрастаясь, побежала, охватывая всю улицу.

И сейчас же, впиваясь и нарушая, раздались торопливые голоса:

— Не надо, товарищи...

— Перестаньте.

— Дали слово, и не нужно.

— Не давайте повода, а то обрадуются...

И так же, как вспыхнуло, погасло — в говоре, смехе, в звуке шагов.

На углу, как около брошенного камня, остановилась и пошла кругами толпа.

— Держи его!..

— Бери крепче!..

— Не уйдет!..

Человек в железнодорожной фуражке отчаянно отбивался.

— Пустите душу на покаяние!.. Братцы, не могу... У меня расс...

В смехе и говоре потонули его крики, и он напрасно бился в крепких руках.

В следующее мгновение взлетел над головами, раскорячив руки и ноги.

— Урра-а-а-а!..

— Ой-ёй-ёй-ёй!..

Когда взлетывал, испуганно, с рачьими глазами, замолкал, а когда падал на руки, выкрикивал, не то смеясь, не то икая:

— Бра-атцы!..

— Урра-а-а!..

— ...у меня расстройство!..

— Урра-а-а!..

— ...живота!..

Хохот все покрыл. Бережно поставили и, троекратно, накрест, снимая шапки, стали с ним целоваться, а у железнодорожника растерянно и неудержимо разъезжался рот до ушей, он не успевал его закрывать, и его все целовали в мокрые зубы, а он приговаривал:

— Спасибо, братцы... я доволен, главное, живот... кабы не живот... Я доволен... Спасибо!.. ей-богу... вот до чего...

Все время железнодорожные рабочие отчисляли из заработка стачечникам.


Огромное помещение «Золотого Якоря» с потемневшими стенами, длинным низким закоптелым потолком, сплошь заставленное грязными столиками, было непривычно пусто от всегдашнего народа, неумирающего гомона и гула, день и ночь тускло тонувших в горьком табачном дыму.

А теперь только половые в нечистых белых рубахах да хозяин, матерый, бородатый, с масляными волосами в скобку, в жилетке и ситцевой рубахе навыпуск, деловыми, хозяйскими глазами оглядывал стойку, в напряженном ожидании всю заставленную закусками, рюмками, посудой, бутылками.

— Еще два ящика пива!

Половые, толкаясь, кинулись в кладовую.

Двери на улицу настежь, виднеется кусок уезженной улицы с молоденькой травкой по бокам, куры разговаривают, неторопливо поклевывая, и с противоположного палисадника доносится запах расцветающей сирени; за нею в окнах белеют занавески.

Солнце радостно заливает улицу, и кур, и противоположные окна. Возле трактира по ступеням скользят, играя, как живые, золотисто-шевелящиеся сквозные пятна покачивающихся акаций.

Гудок, тяжелый, упорно не смолкающий, все царит над домами, над улицей, густо наполняя и весь трактир.

— Ишь ты, разорался, — говорит хозяин и зовет: — Прошка!

— Чиво изволите?

Плутоватое, испитое, всегда бледное в этом вечно винном и табачном дыму лицо глядело с готовностью.

— Выдави угорь.

— Сичас!

Он ловко вскидывает грязное полотенце под мышку, ущемляет хозяйский нос между черными отросшими ногтями, и, как давят блох, сдавливает.

— Иисусе Христе, сыне божий...

Хозяин крякает, нос густо багровеет и вылезает длинный беленький, с черной головкой, угорь.

— И откуда они только берутся? При потопе неужто и их набрал Ной в ковчег?

Хозяин потер место.

— Дурак! Муха сядет, сблюет, вот и угорь.

Половые одобрительно и привычно поправили под мышками полотенца.

Мухи густыми стаями чернеют по столам в голодном ожидании.

Потревожив кур, сутуло идет человек в меховой облезлой сибирской шапке, обросший, худой, в крупных рябинах, и устало подымается по играющим золотыми пятнами ступеням, бедно и потерто одетый. Обернулся, постоял с минутку, провел рукой, как бы снимая с глаз паутину или смутные воспоминания, и проговорил негромко:

— Ничего нету. Не узнаешь... старое все вычистило, как катком проехало...

— Чиво изволите? — спросил за плечами половой.

— А-а!.. — удивился тот, помолчал. — Ну, бутылку пива, — и присел к столику, а мухи густо поднялись жужжа.

Половой ничего не сказал, слегка смахнув полотенцем, и через минуту поставил бутылку, стакан и из пахнувшей потом горсти в крохотное блюдечко насыпал черных сухариков, густо белеющих солью.

Хозяин спокойно поглядывал и, дав время, спросил:

— Нездешний будете?

Тот прислушался.

— Это что такое?

Сквозь все упорно дрожавший гудок неблизко стоял гул, шум и говор.

— Фабрика нонче пущена. Гляжу на вас — не признаю. Здешних-то всех самолично определяю безошибочно.

— Я только что... это самое... приехал. — И согнал сейчас же опять густо облепивших мух.

Назад Дальше