Только перенеслась я мысленно домой — засыпала и уже почти физически ощущала мамину руку, тепло ее щеки, когда она мне шептала, наклонясь: «Крепись, Валька, не ты одна», — как меня растолкала Августина Рутберг. (На воле она была историк, необыкновенная, энергичная, бодрая и горластая женщина, мой хороший товарищ.)
— Ты знаешь, кто приехал? Начальник санчасти. Как это «ну и что»! Он же на воле был известный на всю Москву невропатолог. Сейчас же иди к нему. Я уже говорила с ним. Он тебя ждет.
— Зачем?
— А затем, что тебя же всю дергает… Иди скорее. Проснулись другие женщины и тоже стали меня уговаривать идти к врачу. Пришлось подняться.
Начальник санчасти мне почему-то не понравился: раскормленный, рыхлый, белобрысый, глаза бегают. Возможно, это у меня было от предубеждения против тех, кто в лагерных условиях умел держаться на ответственной работе. Первым делом он пощупал пульс и сунул мне под мышку градусник. Температура оказалась 38,4 градуса. Посмотрел рефлексы, покачал головой.
— Как аппетит?
На аппетит жалоб не было.
— Плачете? Я спрашиваю, часто плачете?
— Да.
Он записал.
— Бывает ощущение тоски, тревоги?
— Бывает.
— Навязчивые мысли есть?
— О да.
— О чем?
— О свободе.
— Раздражительность?
— Сильная. Особенно при виде некоторых людей. (Я подразумевала лагерное начальство.)
Доктор опять записал.
— Нужно стационарное лечение, — буркнул он и обратился к присутствующему здесь участковому врачу: — Отправьте первой оказией в Караджарскую больницу. А пока выпишите бюллетень.
Женщины ликовали: «Мы тебе говорили. Теперь тебя подлечат». Они укутались получше — мела поземка — и ушли на снегозадержание. А я, натянув на голову телогрейку, сладко уснула.
«Оказия» оказалась только недели через две. С вечера меня предупредили, что еду я вместе с «подконвойными» — нескольких отказчиков от работы отправляли в штрафной изолятор, возле Караджара. Попутчики были не из приятных…
Обитатели «подконвойки» остро ненавидели «политических». Они страшно возмущались тем, что «враги народа» расконвоированно живут в лучших условиях. И особенно возмущались тем, что все «контрики» уверяют, будто они сидят невинно. Последнее просто выводило их из себя. О «подконвойке» рассказывали страшные истории. Будто там проигрывают людей в карты, развратничают и безобразничают. Их бараки были опутаны тройным рядом колючей проволоки. На ночь между проволокой спускали огромных овчарок. Собаки завывали на весь лагерь. В «подконвойке» содержали бандитов, убийц, воров-рецидивистов.
В этот вечер, перед отправлением, в бараке долго не ложились спать. Сначала я рассказывала, надо было окончить давно начатую «Очарованную душу» Роллана, потом просто разговаривали, вспоминали родных, обсуждали сводки информбюро.
За бревенчатыми стенами свистел ветер. Потрескивала натопленная караганником печь. Кто сидел с шитьем у стола с висячей коптилкой, кто лежал на нарах. Августина чинила мне варежки. Я считала, что их невозможно зачинить.
— А вдруг ее после больницы отправят на другой участок? — расстроено предположил кто-то. Я заверила, что вернусь на Волковское, но мне тоже было почему-то не по себе. Маруся Брачковская, единственная из жен, которая знала, где сидит ее муж, и переписывалась с ним, стала вспоминать, как она пекла дочке Маечке ее любимые пирожки с яблоками. Кто-то записал рецепт приготовления. У нас много говорили про всякие кушанья. Кто-то остроумно назвал это «заочным питанием».
Маруся — на зависть спокойная, тихая женщина, но, когда она негромким проникновенным голосом рассказывала о шестилетней «дочечке», у редкой из нас не щемило сердце, хотя у каждой была своя боль, своя разлука.
Но продолжаю… Утром женщины проводили меня до «подконвойки», где уже стояла грузовая машина. Конвоиры живо «погрузили» беспокойный груз. Ну и вид был у этих женщин?.. Волосы растрепаны, под глазами синяки, платья разорваны — всё нараспашку, и душа и тело. Они скалили зубы и сквернословили. Меня посадили в кабину к шоферу, что вызвало град ругательств.
Машина тронулась, друзья замахали руками, мелькнуло коварное лицо Бабина. Он довольно ухмылялся.
Штрафной изолятор, или запросто «шизо», был не что иное, как тюрьма в тюрьме: большое одноэтажное каменное здание с решетками на окнах, обнесенное тремя рядами колючей проволоки. Шизо находилось среди пустыря, на подъезде к Караджару, больница же была в самом центре отделения, поэтому я не удивилась, что вначале завезли штрафников. Пришлось и мне зайти вместе с ними внутрь помещения. И там меня ожидал весьма неприятный сюрприз.
Бабин «по ошибке», как он потом разъяснил, отправил меня вместо больницы в штрафной изолятор. Штрафников уже давно заперли в камеру, а я всё «выясняла отношения» с начальником шизо. Наружность у него была далеко не располагающей: здоровенный детина, рябой и одноглазый, со свирепо выдвинутой вперед бульдожьей челюстью, но со мной он был очень вежлив.
— Ну, хоть один отказ от работы был?
— Не было!
— Может, извините, мужа лагерного завели?
— Никакого мужа!
— Гм!
— Меня ведь в больницу везли.
— Нет. По документам в шизо…
Я указала на телефон.
— Спросите у начальника санчасти.
— Он в командировке. В Главное управление вызвали. Да… да… Видно, что самостоятельная женщина. А как к вам относится Бабин?
— Он меня терпеть не может!
— А-а! Тогда придется до выяснения посидеть вам в шизо.
Начальник изолятора почесал в затылке. Он был явно расстроен.
— Мы, конечно, будем настороже… — сказал он приглушенным голосом. — В случае чего кричите громче. Там, — он показал в сторону камеры, — они, конечно, уже не люди. Они потеряли человеческий облик. Работать не хотят, опустились, озверели… Увидите сами, что там творится. Как скорпионы в банке. Преступники, что и говорить. А вы на воле кем были?
— Писателем.
— Ай-ай-ай… Что-нибудь написали не так? А я до мобилизации работал на кожевенном заводе. Боксер был, может, слышали? — он назвал свою фамилию. — Четырехкратный чемпион. Золотой пояс чемпиона Европы имел. Да вот война… Меня еще в финскую войну контузило…
Он погремел ключами и любезно поднес мой узелок.
И вот я вхожу к «не людям». Сказать откровенно, когда за мной загремел засов, у меня похолодело в груди.
Да, на людей они походили мало. Поначалу мне показалось, что я попала не то в хирургическое отделение, не то в психиатрическую больницу. Кто был в бинтах, кто в лубках, у некоторых руки висели на перевязи. Это они так себя отделывали в драках. Синяки и шишки в счет не шли. В камере было около семидесяти женщин. На меня отовсюду смотрели их горящие злобой глаза… Глаза одичавших кошек.
Камера была высокая, просторная, окна под самым потолком. Чугунные решетки. Под окнами сплошные нары. Посредине стоял деревянный, ничем не накрытый стол, и табуретка. У противоположной стены единственный отдельный топчан для старосты камеры. Мои попутчицы с Волковского уже освоились: «Тюрьма — наш дом родной». Я присела на край нар, немного ошеломленная. Узелок положила рядом. Староста ходила подбоченившись вокруг стола. Это была статная красавица с черным шарфом на голове, наподобие чалмы. Увы, она была лысой: третья степень сифилиса (к слову, уже не заразная).
Смеркалось. За окнами скулили и гремели цепями овчарки, звенела проволока. До чего было невесело на сердце!.. Немного спустя я услышала шепот: «После отбоя… набросим ей на голову одеяло…»
То, что меня везли отдельно в кабине, то, что я задержалась у начальника шизо, не прибавило им симпатии к «контрику», то есть ко мне. Это глухое нараставшее недоброжелательство, тупую, звериную ненависть я ощущала даже затылком.
Мне хотелось плакать, но я крепилась. Где-то далеко-далеко, в прекрасном южном городе Саратове, живет мама и сестренка Лика. Я представила, как они ходят по комнате, разговаривают, что-нибудь делают. Бушевала война, они тоже там переносили неимоверные трудности. Но они были на воле, они были вместе. Сестра только что поступила работать на военный завод.
«Неужели эти воровки и проститутки будут сейчас меня бить? Может, забьют насмерть». Видно, на это и рассчитывал Бабин.
Стоило вынести то, что я вынесла, чтоб на шестом году заключения погибнуть так нелепо. Тщетно я ломала голову и не могла ничего придумать.
Сидя на краю нар, я грустно рассматривала своих неожиданных товарок. Они тоже посматривали на меня исподлобья, так я впервые увидела Зойку по кличке Кусачка. Это была тоненькая смуглая девочка в матросской тельняшке, с синяком под левым глазом. Глаза у нее были лиловатые, как небеса за решеткой, а прическа явно опередила свое время. Много лет спустя эта прическа стала очень модной, называлась она «приходи ко мне в пещеру». Заметив, что я ее рассматриваю, Зойка скорчила гримасу и повернулась ко мне задом. Теперь у них начался вечер воспоминаний — ужасающая непристойность, рассчитанная явно на то, чтоб поразить и шокировать меня. И все же в этом было что-то детское, инфантильное. Они «фигуряли». Я невольно усмехнулась. Почему-то мне стало так их жаль, что комок подкатил к горлу. Они были в худшем положении, нежели я, гораздо худшем. Что они сделали над собой? Какие компрачикосы изуродовали эти души? «Они уже не люди». Я сделала резкое движение. Разглядывают меня. Что за манера смотреть исподлобья? На пересылках я достаточно их повидала. Правда, те не были такими отчаянными. Но все они истеричные, лживые, сентиментальные, жестокие и бесконечно несчастные, и при всей их порочности что-то детское остается в них навсегда.
Я встала и подошла к столу.
— Какая скучища! — сказала я громко. — Хотите, я расскажу вам интересный роман?
Они еще смотрели на меня с отчуждением и злобой (что я им, собственно, сделала?), но уже заинтересовались обещанной игрушкой.
— Я почти каждый вечер рассказывала у себя в бараке, — добавила я.
Лысая староста изъявила желание слушать роман и двумя-тремя оплеухами установила тишину. Я уселась поудобнее на табуретке, вздохнула и начала:
— Значит, так, действие происходит в Англии, лет сто назад. В одном маленьком городке проживал некий джентльмен по фамилии Копперфилд…
Так меня еще никто не слушал. Они ловили каждое слово. Никто не шелохнулся, даже не встал на парашу. Когда я дошла до того места, где мистер Мордстон потащил маленького Дэви наверх сечь розгами, послышалось всхлипывание.
— Влюбленная дура! — проворчала староста. Это относилось к бедной Кларе, не сумевшей защитить сына.
Я рассказывала до глубокой ночи, когда неожиданно упала в обморок. Поднялся переполох.
— Она же голодна! — услышала я словно издалека. — Это голодный обморок, она же ничего не ела целый день.
Они извлекли на свет начатую пайку хлеба. В шизо давали хлеба по триста граммов, а это была пайка работяги граммов на девятьсот. Я отрезала ломоть и поела с солью, запивая холодной водой. Мгновенно мне стало легче.
— Кем вы были на воле? — спросила меня староста. Я коротко рассказала о себе.
— Будешь спать на моем топчане, я тебе его уступаю, — торжественно заявила она и, забрав свою постель вместе с тюфяком, перебралась на нары к девчатам. К моему великому удивлению, в шизо были матрасы, одеяла, простыни и даже перьевые подушки. Боксер постарался для своих подопечных. Лишний раз я убедилась, что на любой должности всё зависит от человека. Мои постельные принадлежности принесли, когда я еще рассказывала роман, и Зойка постелила мне постель сама.
Я заснула, кажется, раньше, чем голова коснулась подушки. А во сне видела Саратов, маму, будто дала она мне большую пшеничную пышку и назвала меня Валькой. Так она звала меня лишь в приливе нежности. Когда сердилась, называла Валечкой.
Десять дней я пробыла в штрафном изоляторе. Десять дней я грелась в лучах их любви. Они меня просто «обожали», как институтки. Они готовы были слушать меня день и ночь.
Однажды, когда я им рассказывала, вдруг открылась дверь и вошло несколько человек: работники НКВД, начальник Караджарского лагеря, позади жался смущенный Боксер. Положено было всем встать, но мои слушатели быстро легли. Я осталась сидеть.
— Продолжайте, мы тоже послушаем, — сказал работник НКВД.
Я пожала плечами и стала продолжать. Минуты через две-три он воскликнул:
— «Наш общий друг» Диккенса!
— Правильно, — улыбнулась я. Он был явно доволен тем, что определил автора.
— Пусть рассказывает, — сказал он начальнику шизо. — Никакой агитации тут нет.
Когда я уставала рассказывать, мы беседовали. Каждая поведала историю своей жизни, явно стилизованную под Диккенса, потому что Диккенса я им больше всего рассказывала. Им уже хотелось казаться лучше в моих глазах. Никто не матерился, не говорил непристойности. Интересно, насколько бы их хватило, если бы я задержалась в шизо? Нас каждое утро приходили звать на работу — они отказывались наотрез. Но стоило мне сказать, что «хочется на воздух, что, пожалуй, я бы с удовольствием немножко поработала», как они согласились идти «ишачить». Нас поставили отгребать снег от полузасыпанного овощесклада. Деревянные лопаты так и замелькали в воздухе. Мы быстро закончили работу — ох как все разрумянились, развеселились, похорошели.
Довольное начальство, не искушая больше их терпения, отпустило «домой», то есть в шизо, где, к моему удивлению, тотчас запахло печеной свеклой и картошкой.
Вечером «свои ребята» подкинули им передачку, и мы устроили развеселое пиршество. Каждому досталось по наперстку спирта (львиную долю забрал дежурный надзиратель, а может, и Боксер), что заметно повысило общее настроение. После ужина начиналось концертное отделение — обязанности конферансье взяла на себя староста Фрося. Я прочла несколько последних своих стихотворений, меня наградили бурными аплодисментами. Зойка лихо оттопала «румбу». Фрося с худой, как скелет, зеленоглазой девчонкой исполнили «аргентинское танго». Мы старательно аккомпанировали на гребенках, ложках и губах. Одна просто поразительно подражала флейте. Нинка-Клоун — проститутка, рецидивист, — черноглазая, в черном платье в обтяжку, с белокурой челкой на лбу, спела известную блатную песню «Что ты смотришь на меня в упор». Она обладала необычайной мимикой. По-моему Нинка-Клоун была прирожденной артисткой… Бог весть почему она загубила свой талант.
С каким отчаянием, с какой угрюмой выразительностью выговаривала она хриплым речитативом (голос-то давно пропал от попоек, шалмана и сырости тюремных камер):
Кто тебя по переулкам ждал, И душа вся изнывала в страхе. Кто тебя по кабакам спасал От удара острого ножа.
После Нинки уже никто не выступал. Забросили стол на нары и все стали плясать цыганочку, мрачно подпевая себе осипшими голосами:
Там-там-там-там, та-а-ра-ра, та-ра-рам,
Там-там-там…
Я сидела задумавшись, внезапно устав. Мне вспомнился этап на Колыму — когда это было? В сентябре 1939 года. Перед этим я уже просидела полтора года в тюрьме. Нас везли «Джурмой», и это был последний рейс корабля. Едва мы вышли в Тихий океан, начался пожар. Горело судно. В нашем трюме накалился пол. Нас было шестьсот женщин — самые разные статьи. Мы сидели, молча прислушиваясь к свисту пламени, а «преступный мир» целыми часами без устали плясал цыганочку:
Там-там-там-там…
Как я давно в заключении? Как долго тянется война. После, войны нас выпустят…
Когда наконец все улеглись спать, Зойка подошла ко мне и тихонько рассказала свою несложную историю — без «стилизации».
Родом она была из Севастополя. Отца не помнила. Он был матросом торгового флота и умер от воспаления легких. Мать работала кладовщицей в порту. Четверо детей, Зойка самая старшая. Кончила семилетку и поступила кондуктором в трампарк. Мечтала учиться на библиотекаря, потому что любила книги. Но встретила красивого парня — вора — и полюбила его. Он вовлек ее в свою банду. На первом же воровстве попалась. Отсидела. Решила «завязать», но стыдно было ехать домой в телогрейке, без копейки денег. Надумала, «только раз сработать» на вокзале и… снова попалась. Опять тюрьма, лагерь. Ожесточилась. Уже со злобой повторяла: «Тюрьма — наш дом родной».
На Зойку часто нападала тоска — «хоть вешайся», тогда она всех задирала, материлась, даже дралась, кусалась.
Ее били так, что потом она отлеживалась в больнице.
Вот и весь ее безыскусный рассказ. В заключение она сказала просто: «Когда тебя уведут, я, наверное, повешусь».
Меня увели утром. Возвратился начальник санчасти. Боксер специально ходил к нему. За мной пришла медсестра.
Прощание было тяжелым. Всплакнули. Зойка не плакала, но была «словно не в себе».
Я подарила ей на память гребенку. Более ценного у меня ничего не было.
В больнице я подробно рассказала начальнику санчасти о Зойке и умоляла что-нибудь сделать для нее. Ему удалось устроить ее санитаркой в больнице. Дня через три Зойка в белом халате и косынке очутилась перед моей кроватью и чуть не задушила в объятиях.
В больнице я лежала недели три, и, по моей просьбе, меня выписали обратно на Волковское к друзьям.
В больнице было слишком тяжело. Там я тоже рассказывала романы Диккенса, и, случалось, во время моих рассказов, кто-нибудь умирал, словно засыпая. Почти все лежали с дистрофией. Зойку я больше никогда не видела, но, вероятно, скоро увижу! Она очень настойчиво приглашает в гости. Хочет показать новый Севастополь, воздвигнутый из руин, своих детей, мужа, завод и всех членов бригады коммунистического труда, в которой она состоит.
Меценат из Чека
…Все мы с трудом удерживались на ладони судьбы. Ураган эпохи был неистов и жесток к нам — многих сносило, как пушинку. Я держалась устойчивее других. Секрет был прост. Первую ночь в лагере я не спала. Вертелась с боку на бок, прислушивалась к сонному дыханию товарищей, некоторые стонали, иные даже плакали во сне. Я обдумывала себе линию поведения. Я не боялась умереть, но я отчаянно боялась утерять творческие способности. Выйти на Волю опустошенной, обезличенной, лишенной таланта. Что может быть страшнее? Я отчетливо понимала: чтоб остаться писателем, надо сохранить себя как личность, остаться самой собой! Не растерять, а приобрести. К утру я нашла выход. Надо просто забыть о том, что я заключенная, и смотреть на пребывание в тюрьме, лагере, как на творческую командировку. Вот и всё. Как просто! Ура! Да здравствует жизнь и творчество!