Бруно Ясенский долго горько молчал. Потом мы пошли.
Внезапно он остановился и процитировал мне эпиграф к «Заговору равнодушных»:
Мы посмотрели на шоссе. Осколки разбитых семей… Они всё шли, и шли, и шли…
— Неужели ничто, никто не может остановить вот это?.. — воскликнула я в отчаянии.
И тогда Бруно Ясенский сказал тихо, но очень четко:
— Только долгие гудки.
Когда началась эпидемия брюшного тифа, он скончался одним из первых. Пятнадцать лет прошло с того дня, но его аскетическое лицо все стояло передо мною…
Что ж, долгие гудки прогудели. Виновных всех этих бед нет на свете, а я все хожу по мукам. Почему меня не печатают? Почему мне не дают быть тем, кем я родилась, — писателем…
Ну, хватит, больше я не могу!
Я выключила суп и побежала в контору, узнать, не идет ли в Саратов машина. Она шла. Договорилась, что без меня не уедут и так же бегом в школу. Вызвала Валериана с урока.
— Валя, мое терпение кончилось — всё! Понимаешь? Еду в Саратов, хочу серьезно поговорить с начальником КГБ.
— О господи! Только не наговори лишнего, — взмолился Валериан.
— Там и без лишнего хватит что говорить.
Я расцеловала мужа и побежала к машине. В кабине с шофером восседала толстая жена председателя колхоза, и мне пришлось вскарабкаться на грузовую машину поверх каких-то мешков и бочек.
Дорогой, едва удерживаясь, чтоб не вывалиться из кузова, я вспомнила другого писателя. Это был московский известный писатель, но он был совершенно сломлен морально. Он панически боялся и угодничал перед бригадиром, боялся уголовников, и те презирали его за трусость. Сломали его волю навсегда, как я поняла, еще на допросе, когда ему достался подленький следователь, который измывался над ним.
Я дала себе слово, что забуду имя этого писателя, чтоб не опозорить его, и так внушила себе — забыть, что и вправду забыла, ни имя, ни фамилию не помню. Дорогой я подумала о нем и внутренне разбушевалась.
К окошку КГБ я подошла злая-презлая.
Надо отметить, что всю мою жизнь, стоит мне разозлиться, и я всего добиваюсь. Родные и муж даже шутили: «А ты разозлись!» К сожалению, я не могу искусственно вызывать это состояние, чаще нападает ни к селу ни к городу смех.
Но в этот день у меня действительно лопнуло терпение. Меньше чем за час я добилась, что начальник КГБ генерал Соколов согласился принять меня, и мне выписали пропуск.
Только я уселась напротив генерала, как он спросил довольно обеспокоено:
— Что случилось в Табурище?
— Не в Табурище, а в России…
Он уселся поудобнее, и я стала рассказывать о себе в третьем лице.
В общем, вроде того: «Жила-была на Волге талантливая девушка» и т. д.
— Это вы о себе, что ли? — перебил Соколов.
— О себе, — вздохнула я.
— Тогда говорите от первого лица, а то лишь путаете меня.
Я рассказала ему всё, что положено было ему знать, чтоб быть в ответе за погибающего писателя.
Как я не спала первую ночь в лагере, обдумывая, как мне сохранить в тех условиях свой талант и себя как личность. Как я к утру поняла: надо смотреть на лагерь как на творческую командировку, — и как месяцев за семь добилась этого сполна. Как, чтоб не утерять стиля, я — прозаик — писала стихи на фанерке и читала их в бараке настоящим литературным критикам. Как я девять лет изучала психологию людей, пытаясь проникнуть в самые ее глубины. А для упражнения в сюжете и фабуле выдумывала романы и рассказывала их вечерами. Как я, к великому негодованию некоторых начальников лагеря, соблюдала свое достоинство. И что мне за всю мою жизнь никогда не понадобилось и не понадобится выдавливать из себя по каплям раба, так как отродясь ничего рабского во мне не было.
— Если вы думаете, что мне это довольно легко, вы глубоко ошибаетесь, — сказала я, — в заключении дорого я за это платила. И что же? Столько лет я вроде на свободе… и Сталина уже нет… А меня всё не печатают. А годы идут. Мне уже… Мне уже сорок пять лет, черт побери! Да вы мне верите?
И он ответил очень серьезно:
— Верю каждому вашему слову.
Я обрадовалась.
— Что же мы теперь будем делать?
Соколов невольно улыбнулся.
— Надо реабилитироваться. — Он вызвал секретаршу и приказал ей помочь мне заполнить анкету. — В Саратове есть где пожить? — осведомился он.
— Есть. У мамы. Но…
— Знаю. Сошлитесь на меня и живите спокойно. Наверное, придется вас вызывать.
Вызвали через двадцать дней. Я думала, на допрос или там на личную ставку. Но оказалось, что генерал Соколов поздравил меня с полной реабилитацией.
— Конечно, мы не можем вам вернуть потерянных лет и утраченного здоровья, — сказал он, пожимая мне руку. — Могу только просить прощения за своих бывших товарищей. Можете прямо отсюда идти в обком за партбилетом.
Я всплеснула руками — уже и партбилет! Хотя арестовали меня беспартийной, но вообще это правильно. Я уверена, что все эти тяжелые годы я поступала именно как настоящий писатель-коммунист. И даже однажды сама приняла себя в партию в присутствии двух старых большевичек, двух воровок и одной спекулянтки.
Генерал, что называется, открыл рот.
— А разве вы не были членом партии?
— Тогда — нет.
— Ну тогда не идите в обком, конечно.
— А-а… жаль. Вообще спасибо вам, очень вы быстро это всё провернули. Соколов усмехнулся.
— Вы до того меня тогда заинтересовали вашим рассказом от третьего лица, что, как только вы ушли, я тут же затребовал ваше дело… Прочел его и пришел в ужас. Они даже не дали себе труда придумать факты, пусть ложные. Одни голословные обвинения. Реставрация капитализма методом террора и диверсии, и всё, — дальше фамилии. Я тут же оформил всё, что надо для вашей реабилитации, и отослал в Москву. Вчера получили постановление о реабилитации, и я вызвал вас.
Я вспомнила слова Щенникова, что он нарочно не выдумал никаких фактов (а начальство не заметило) и что мне это очень пригодится при реабилитации.
Из КГБ, по дороге домой, я зашла в союз писателей и заявила, что меня только что реабилитировали.
Ответственный секретарь Саратовского отделения СП Борис Озерный вместо ожидаемого поздравления поинтересовался, сколько мне лет? Узнав, что уже сорок пять, удивленно высказался:
— Не кажется ли вам, что начинать жизнь заново в сорок пять лет несколько поздновато?
— Что за чушь?! — взорвалась я. — Начинать жизнь заново не поздно в любом возрасте, хоть в восемьдесят лет. Другое дело, сколько лет ты проживешь и успеешь ли добиться всего, что себе запланировал. Но если проживешь лет пятнадцать-двадцать — то всего добьешься.
На этом я ушла, провожаемая скептическим взглядом своего бывшего товарища.
В редакции газеты «Коммунист» мне сказали еще конкретнее:
— Ну и что из того, что вас реабилитировали? В тюрьме-то вы сидели. Этого никуда не денешь.
Я сорвала с телефона трубку, редактор испуганно отшатнулся, думал — ударю, но я всего лишь предложила ему позвонить генералу Соколову и повторить свои слова…
— Пусть он знает, что для вас реабилитация — филькина грамота.
Подумав с минуту, я высказала всё, что о нем думаю, и удалилась.
Только дома меня от всей души поздравили, порадовались со мною вместе — купили шампанского и выпили за будущее (Валериан уволился с работы, его не задерживали, и мы переехали в Саратов). У Валериана уже второй год был чистый паспорт, который ему выдали после какого-то постановления. Меня оно не касалось, так как судимость механически снималась лишь до пяти лет, а у меня было гораздо больше.
Итак, ворота родного города открылись перед нами, и мы вошли в его тихие покорные улицы к землякам, которым еще долго предстояло выдавливать из себя по капле рабов и один из которых сказал мне за всех: «В тюрьме-то вы сидели, этого никуда не денешь».
Но я и не собиралась это куда-нибудь девать.
Отнюдь! Я подчеркивала — да, я сидела девять лет, но ведь не я виновата.
Отцов города это бесило. Но это уже другой рассказ.
Когда человек побеждает
Прошло три года после моей реабилитации. Чем они были заполнены? Каждый свободный час я писала. Набралось бы на добрых две книги повестей и рассказов. Но сколько сил и времени уносила нелепейшая борьба за свое место под солнцем. Те, от кого оно зависело, — обком, горком, союз писателей, редакция «Коммунист» и т. п. — упорно держались того мнения, что реабилитация дает мне возможность отдыхать за печкой и помалкивать. «В тюрьме-то вы сидели, этого никуда не денешь».
При встречах я им втолковывала, что меня реабилитировали для того, чтобы я вела самую активную жизнь, какая и подобает советскому писателю и гражданину.
Нас упорно хотели выжить из Саратова. Работы никакой не давали ни мне, ни мужу, в то же время предлагали ему место директора школы в деревне.
Отчаявшись найти что-либо подходящее, я договорилась о работе расклейщицы афиш. Но когда я вышла в назначенный день на работу, мне наотрез отказали под каким-то предлогом. Когда я уходила, меня догнала секретарша и тихонько сообщила, что это обком не велел меня брать на работу.
После этого случая я написала в «Правду» и всё-всё выложила: что не дают мне, реабилитированной, квартиры и никакой работы, чтобы выжить из Саратова, что из родного города я не уеду, но мы с мужем буквально голодаем. Просила их вмешаться и помочь.
Они вмешались. Прислали письмо на имя первого секретаря обкома, а мне — копию.
Они писали, что их очень огорчило мое письмо. Они просили для меня квартиру и работу.
«Если в вашей областной газете «Коммунист» нет ни одной вакансии, подыщите для нее что-либо подходящее, как писателю!»
И они подыскали, не зная, что у меня копия этого письма.
— Идите в книготорг, — сказали мне, — там вас ждет работа подходящая… И мне предложили работу (как недавнему зека?) упаковщицы и грузчицы, оклад триста рублей (теперешних тридцать рублей).
— Это мне не совсем подходит, — сказала я спокойно директору книготорга. — Вы разрешите мне позвонить от вас секретарю обкома?
Он разрешил. Меня соединили с первым секретарем. Я сердечно поблагодарила его за устройство на работу. Сказала, что не смогу за нее взяться, но сейчас для меня имеется более подходящая вакансия… как раз в издательстве требуется главный редактор.
— Вы мне поможете получить эту работу?
У него, похоже, челюсть отвисла. Он сначала промычал что-то невнятное, затем пообещал это обсудить. Я его поблагодарила и весело положила трубку.
Когда я обо всем этом рассказала мужу, он сначала возмутился, затем от души хохотал.
— А я нашел работу, — сообщил он мне, — хоть весьма скромную, на шестьсот рублей, корректором в издательстве.
— Каким образом?
— Зашел к директору Быстрову, поговорил с ним по душам. Насчет тебя больше говорили. Ему нравится, как ты пишешь, но печатать тебя он не может. Секретарь обкома Лебедев сказал: «Только через мой труп». Быстров сказал всё, что я могу для вас сделать, это дать место корректора. Знаешь, Валя, прекрати поиски работы, только пиши. Как-нибудь проживем на эти шестьсот рублей. Нам ли с тобой бояться трудностей. Отныне ты профессиональный писатель. Работай.
Комнатку мы получили, благодаря помощи Ильи Эренбурга. Я ему написала всё в письме коротко, но, кажется, выразительно.
Меня вызвали к секретарю горкома партии.
— Вы что, знакомы с Ильей Эренбургом?
Я показала ему черновик своего письма Эренбургу, также письмо секретарши о том, что, хотя Илья Григорьевич уезжал на рассвете в Париж на мировой конгресс, где должен выступить, он нашел время продиктовать ей письмо секретарю Саратовского горкома, а меня очень просит сообщить, какой будет результат, что он все равно добьется мне жилья. Что касается отношения братьев писателей, он сказал, что, возможно, это хороший признак. Талант и без помощи победит, если он талант, а, похоже, так оно и есть.
Жаль, письмо секретарши у меня не сохранилось. Затерялось при переездах.
Мне дали комнатку в девять квадратных метров в центре города, на главной улице, на третьем этаже. Обещали в будущем дать лучшую, а пока просили написать Эренбургу: дескать, получила комнату в центре, что я и сделала — восторженно поблагодарила его.
Когда мы стали там жить, восторга поубавилось, но все же я была довольна, что у нас есть хоть эта комната. Наша, своя, и никакая частная хозяйка в нее не войдет с дурацким замечанием.
Но, кроме этой комнаты, которую я обставила с огромной радостью, все было гадким и отталкивающим, странным.
В доме этом прежде была гостиница «Россия», но в 1937 году ее срочно превратили в жилой дом. Просторные номера поделили пополам, удвоили этим число комнат, двери для этих новых комнат позаимствовали в тюрьме, и поэтому все они оказались с заплаткой посредине, где прежде был глазок. Моя тоже. За тонкой перегородкой жил пенсионер-алкоголик, бывший надзиратель. Каждый день он встречался с «однополчанами», спрашивал:
— Ты мне друг?
— Друг.
— Тогда выпей.
Бывший надзиратель приносил живых раков, и они, ловко находя какие-то щели, переползали ко мне.
Напротив жила алкоголичка, брошенная жена начальника тюрьмы. По другую сторону комнаты была кухня на шестнадцать семейств. Тридцать шесть дам довольно бурного темперамента — обладатели громких визгливых голосов, особенно три из них. Конфликтуя, они приподнимали юбки и показывали друг другу зад. Подкидывали друг другу в щи грязные тряпичные куклы и тому подобное. Единственно, что их вскоре объединило, это острая неприязнь ко мне, не похожей на них.
Чтоб не портить творческое настроение, я отказалась от этой кухни, где мне принадлежала одна из комфорок четырех газовых плит. Стала готовить и стирать у себя в комнатке, пользуясь электроплиткой. Единственное окно выходило во двор. Внизу были какие-то склады, и весь день заезжали грузовики, громко матерились шоферы… Впрочем, заглушая и нецензурную брань, и кухонную склоку, вопили пластинки патефонов. Их владельцы весь день гоняли модную тогда оглушительно громкую «Тишину». Порой казалось, что я нахожусь внутри шумного, разлаженного вконец, фальшивого оркестра.
Мы купили круглый стол и за этим столом посреди этой какофонии я написала роман «Смотрящие вперед», книжку «Гавриш из Катарей» и романы «Плато доктора Черкасова» и «Обсерватория в дюнах».
Все это было напечатано потом… Тогда у меня в Саратове не печатали ни строчки. Все, что я приносила в союз писателей, издательство, либо в газету «Коммунист», объявлялось слабым, бездарным, негодным.
Началась всесоюзная травля Дудинцева. Травили на самом высоком уровне. В Саратове сам первый секретарь обкома, когда ему писали речь, позвонил в местное отделение СП и попросил «пример местного Дудинцева». Долго не раздумывая, братья писатели дали мое имя и название одного из напечатанных моих рассказов «Коммунист Нестеров».
Москвичи постарше помнят, какая дикая это была травля.
В провинции не отставали. Всюду висели плакаты, не жалели по пять-десять метров полотнищ. «Дудинцев и Мухина-Петринская». Однажды я покупала в киоске «Комсомольскую правду», когда подошел какой-то молодой человек и опросил: нет ли сочинений Мухиной-Петринской?
— Нет.
— Эх, жаль, что нет.
— Так писателя такого даже нет, — возмутилась киоскерша. — Спрашивала и на складе, и в книготорге, нет, говорят, такого писателя на свете.
— Да как же нет, — возмутился парень, — когда я сам слышал, как ее ругал первый секретарь обкома. Приезжал к нам на завод специально ругать Дудинцева и Мухину-Петринскую. А Дудинцев же очень хороший писатель. Я до утра читал его «Не хлебом единым» — потрясающая книга.
— Значит, хорошая писательница? — переспросила я его, усмехаясь.
— Конечно! Ее же ругают по заводам, и по учреждениям, и в университет приезжал секретарь обкома. Вот как заело. Эх, где бы найти ее книги.
А книг не было. Ни одной. А годы шли. В 1957 году, — кажется, это было в апреле — в Саратове состоялось совещание писателей Поволжья. Съехалось гостей со всех городов Волги. А из Москвы прибыло пять крупнейших критиков — не помню ни одной фамилии, но помню, что четверо мужчин и одна женщина. Вот к женщине я и подошла, отозвала ее в сторонку и рассказала вкратце отношение ко мне в Саратове и попросила ее прочесть несколько моих рассказов.
— Вы понимаете, впервые в жизни я усомнилась в себе. Может, и вправду талант, пока я ходила по лагерям, угас? Но им я не верю, ни единому их слову. Вам поверю. Особенно если вы дадите прочесть еще кому-нибудь из ваших товарищей-критиков.
— Я вас поняла, прочтем все. Приходите…
Она сказала, когда приходить на совещание. Но здесь мужество изменило мне… А вдруг и они скажут то же самое.
Часов в пять я вышла из дома и медленно пошла по проспекту Кирова. По дороге к союзу писателей. Совещание как раз кончилось, и многие шли домой по этой улице.
Завидя меня, почти каждый подходил и говорил буквально одно и то же:
— Эх, что же вы не пришли! Получили бы огромное удовольствие, московские критики единогласно заявили, что ваши рассказы — лучшее, что они прочли у писателей Волги. Эффект был потрясающий.
Критики удивлялись, почему ни один из рассказов Мухиной-Петринской не напечатан.
Действительно, почему?
Из писателей открыто радовались Болдырев и Розанов, а исподтишка, но от всей души, директор издательства Борис Николаевич Быстров.