Однажды, когда мы заливались смехом (не помню, по какому поводу), открылось окошечко в двери. Мы замерли: замечание? Но в окошечко заглянуло молодое симпатичное лицо девушки, она поманила нас к двери.
— Молодцы вы, Ритонька и Валюша!.. Ох, как противно называть хороших, добрых людей номерами, словно они вещи на складе! Послушаю у двери, и мне легче. Меня как комсомолку мобилизовали сюда надзирателем и никак не отпускают — некем заменить. Какой порядочный человек пойдет сюда работать добровольно: одни невинные сидят. Сумасшедшие, что ли, нами правят? Почему нам под страхом ареста запрещено с вами разговаривать? Крепитесь. Здоровья желаю вам.
Когда же она вела нас на прогулку, лицо ее было строгим и непроницаемым: рядом стоял дежурный заместитель начальника тюрьмы.
И все-таки месяц спустя она выбрала время поговорить с нами.
— Снимают меня отсюда, — и радостно, и как-то скорбно сообщила она. — И замену сразу нашли. Дядю моего арестовали. Старый большевик, он при царе тринадцать лет сидел с тысяча девятьсот пятого по семнадцатый, Революция освободила — и вот теперь пожалуйста!.. Одна радость, что отсюда ухожу.
— Вы добрая, ласковая, славная, спасибо вам! — сказала я. — Но, знаете что… не поступайте здесь на работу; как рассчитаетесь, уезжайте из Ярославля куда-нибудь в другой город.
— А мама? Одна останется?
— С ней вместе уезжайте.
— Вы думаете? — Глаза ее, в которых было что-то детское, расширились.
— Я почти уверена. У вас есть здесь еще родные?
— Мамина сестра.
— Оставьте вещи тете на сохранение и уезжайте немедленно, не откладывая даже на три дня. Поняли? Разъясните это маме.
— Боюсь, что вы правы. У нас уже был такой случай… как же я это забыла. Спасибо!
Мы пожали друг другу руки через маленькое окошечко в двери, и она ушла.
Больше мы ее не видели. Не знаю, что с ней случилось.
А нам стало еще тоскливее, и мы, как никогда, жадно смотрели на клочок неба за решеткой. Он окрасился майской синевой. По Волге уже шли пароходы, и гудки их звали с собою, и звучала музыка с проходящих судов… А чайки кричали страстно и нежно.
— Так вся молодость пройдет! — однажды заплакала вдруг Рита. Чем я могла утешить ее?
Все успокоительные слова были сказаны мною давно. И я смотрела на клочок неба за решеткой. Как же счастливы те, кто видит небо целиком.
Огромное небо, что так потрясает человека, если долго смотреть в него. И вопрошать. Слишком было много вопросов, на которые не существовало ответов. Той весной вопросы так и сыпались. Особенно меня мучил один… Я любила свою Родину — Россию, это было естественно, ведь я русская. Но я не знала, могу ли я любить и уважать свой народ.
Доброе слово
Когда Маргариту увели, я упала на койку и в отчаянии расплакалась. Случилось то, чего мы больше всего боялись: заметят нашу дружбу и нарочно разведут по разным камерам. Дружба давала огромную радость, а радость в тюрьме не терпели.
Неужели я больше никогда не увижу Маргариту? От горя словно ослепла. В чувство меня привел лязг отпираемого замка. Я едва успела соскочить с постели (днем не полагалось лежать) и вытереть слезы, как в камеру вошли.
— Тридцать семь-два, пройдите за мной! — приказал дежурный.
Во мне шевельнулась надежда: может, это просто карцер. А потом приведут назад и мы опять будем вместе.
Правда, сажать в карцер было не за что. Никаких нарушении мы не делали. Но я уже знала подлый здешнего начальства. Оно было неистощимо на злобные выдумки.
Когда меня привезли в апреле 1938 года в ярославскую тюрьму, я сразу попросила конверт и бумаги — написать маме письмо. Уже около года я была арестована, и она не знала, жива ли я, куда меня завезли.
Дежурный по корпусу сказал, что бумагу дают по пятницам. Но до пятницы они лишили меня права писать на полгода за мой громкий голос (я еще не привыкла говорить шепотом). Потом нас лишали «лавочки» на три месяца — уж не помню за что. В «лавочке» был хлеб, масло, сахар. Мы очень страдали от скудного тюремного пайка.
Так и оказалось — карцер. Мы спустились в подвалы и, пройдя длинным мрачным коридором, где пахло плесенью и какой-то застоявшейся, промозглой сыростью, вошли в карцер.
— Трое суток за то, что кормили голубков, — прочли мне приказ.
— Но мы не кормили! К окну даже не подходили. Дежурный пожал плечами и ушел. Вошли две мужеподобные надзирательницы, велели раздеться донага, весьма тщательно обыскали, бросили мне какую-то одежонку, а мою унесли. Лязгая зубами от холода, я поспешно оделась. Мне выдали короткую бязевую сорочку с оборванной лямкой, простиранный до дыр халатик, едва достигающий колен, и огромные лапти. Всё — ни чулок, ни какого-либо белья не дали. Но я вначале не придала этому особого значения. Я была так рада, что это лишь только карцер и через три дня я снова буду со своим другом. Это просто очередная гнусная жестокость — и ее надо пережить!..
Ноги у меня сразу окоченели. Я посмотрела на лапти: настоящие деревенские, из лыка. Интересно, кто их плел? Не на фабрике же делают лапти. Если бы хоть чулки дали…
Маргарита потом мне рассказала, что она, как только начала мерзнуть, надела халат «наоборот» — ноги в рукава, а потом укутала плечи, руки и грудь. Она очень расстраивалась, боясь, что я так не догадаюсь сделать. Так и вышло: я не догадалась. Карцер был два метра на два, без окон, так как находился под землей. Ни батареи, ни печи. На дворе стоял декабрь. Над толстой железной дверью, за решеткой, слабо светила электрическая лампочка, отбрасывая решетчатые тени. Летом здесь, наверное, текла со стен вода, а сейчас давно уже все обледенело: и каменные стены, и каменный пол.
В карцере, кроме открытой «параши», ничего не было — ни табурета, ни тюфяка.
Сначала я ходила, пока не закружилась голова. Я облокотилась о дверную притолоку. Сразу открылся «волчок», и мне велели отойти от двери: не полагается.
…Ночи, казалось, не будет конца, но все же я ее выстояла. Выстояла и следующий день. Временами меня охватывала крупная мучительная дрожь. Я делала гимнастику, чтоб согреться, — бег на месте. Но потом я настолько устала, что уже и это делать не могла. Иногда я глубоко задумывалась и тогда словно перескакивала через время.
За несколько дней перед тем я прочла замечательную поэтическую статью Паустовского о Грине. Не помню, как она называлась. Из нее я узнала, что Александр Грин с осени 1930 года и до самой смерти жил в Старом Крыму и сильно тосковал о людях. Его терзали сомнения: нужно ли его творчество современникам…
То, что я прочла, буквально потрясло меня. Все эти годы мы жили в Феодосии, в получасе езды от любимого писателя. Время это было тяжелое, и мы часто голодали. Помню, в 1932 году продали на толкучке все, что у нас было, кроме книг. Летом варили щи из лебеды. Однажды так получилось, что мы со вчерашнего дня совсем ничего не ели. К вечеру маме удалось занять пять рублей. Мы втроем — я, мама и сестра — отправились на базар. Дорогой мы сговорились, что купить: две ржаные лепешки (по два рубля штука) и кучку хамсы за рубль. Но при входе на шумливый феодосийский базарчик какой-то красноносый пьянчуга в разлетайке предложил нам «Золотую цепь» Грина.
Я сразу так вцепилась в книгу, что мама, взглянув на меня, поняла — добровольно я ее не отдам, и со вздохом протянула владельцу «Золотой цепи» пять рублей.
Весь вечер мы по очереди читали вслух. Гудело море, ветер стучал по кровле оторвавшимся листом железа. Мама слушала, ахала, восторгалась, а сама лазила по ящикам в поисках съестного и вдруг нашла огромную пачку фруктового чая. Мы бережно разделили его на три части, съели и продолжали читать. Нам так понравился этот роман, что, и лежа в постели, мы продолжали о нем говорить. Мы почему-то думали, что такой чудесный писатель, как Грин, живет в Москве. А он был так близко! Да мы пешком бы к нему пошли, если бы только могли подозревать, что он одинок и нуждается в любви и восхищении…
И вот в карцере мне опять стало обидно за Грина, и я начала слагать о нем поэму. Я толкалась беспорядочно из угла в угол и бормотала рождающиеся слова:
Поэму эту я закончила уже в лагере. Писала на фанерке вместо бумаги, потом запоминала наизусть. Помню, что женщинам в нашем бараке очень понравилась, почти до слез. Может быть, они нашли что-то общее в судьбе Александра Грина и своей…
Поэму эту я закончила уже в лагере. Писала на фанерке вместо бумаги, потом запоминала наизусть. Помню, что женщинам в нашем бараке очень понравилась, почти до слез. Может быть, они нашли что-то общее в судьбе Александра Грина и своей…
Дорога никуда… Неужели и моя жизнь окончится дорогой никуда и я, подобно Тиррею Давинанту, погибну в тюрьме?
Я вдруг почувствовала полное изнеможение. Ноги уже не держали больше. Они распухли и почернели, стали как чугунные. Лечь на цементный пол? Можно застудить почки или легкие. В конце концов я упала. Не знаю, был ли это день или ночь. Наверное, уже прошло двое суток, потому что мне дважды приносили пищу: кружка леденящей воды и триста граммов хлеба. Есть мне совсем не хотелось, только спать… Меня мучительно лихорадило.
Я легла на бок, подложив под голову руку и поджав окоченевшие ноги. Но только я заснула, ноги стало сводить судорогой. С криком я проснулась и начала растирать икры. Внезапно мне пришло в голову: может, Маргарита в соседнем карцере и мучается рядом со мной? Я попробовала постучать в стены, но никто не отозвался.
Тихо и холодно, как в могиле.
Зачем это всё? К чему эти бесполезные страдания? Кому от них польза? Родине? Народу? Партии? Во имя чего меня так мучают?
Потом я вовсе потеряла всякое представление о времени…
Мне казалось, что прошло много дней, меня здесь забыли и бросили умышленно, пока не умру.
У меня начиналось что-то вроде бреда, я слышала, как разговаривают дома мама, сестра Лика, брат… Они не знали, что я их слышу. Они, кажется, сидели за столом и говорили о самом обыденном. Лике нужно было купить пальто. Потом мама спросила: сколько времени и сколько еще ждать?
Было так необыкновенно отрадно слышать родные голоса, что я сидела на цементе и улыбалась от счастья. Я могла бы продлить это, но подумала, что так, чего доброго, и с ума можно сойти. Кое-как поднявшись с пола, я опять встала на мои бедные почерневшие ноги.
Я начала громко читать «Флейту позвоночника» Маяковского, и голоса умолкли. Что ж, я сама их прогнала. Надо было бы послушать еще, хоть часок! Не сошла бы сразу с ума!
И тогда меня охватил гнев на людей: горькое сознание их жестокости. Живут как ни в чем не бывало! Ходят по улицам, работают, женятся, радуются — равнодушные, бессердечные, всё оправдывающие. Это был первый и последний раз в моей жизни, когда я осудила народ. Никогда не забуду поистине страшного чувства одиночества, охватившего меня, едва я осудила народ. Значит, до сих пор, и в тюрьме, я была с ним, сама — народ, как частица его тела.
Я снова засыпала, сжавшись в комочек на цементе, пока спасительная судорога не будила меня, совсем охладевшую.
Опасный это был момент, когда могла охладеть и душа. И уже почти охладела. И вдруг открылось окошечко в железной двери и я увидела смущенное лицо конвойного. По виду это был паренек из деревни: простодушный, веснушчатый, с детскими пухлыми губами. На вздернутом носу выступили бисеринки пота: он сильно волновался. Надзирателям категорически не разрешалось вступать в разговоры с заключенными, и он торопился.
— На, выпей скорей. Не плачь, не одна ведь! Тут пожилые сидят. Комсомолец я… Вот послали с завода сюда работать. Не знаю, как здыхаться от всего этого.
И он протянул мне пол-литровую кружку дымящегося ароматного кофе. Им приносили кофе в ночное дежурство, чтоб не клонило ко сну. Я пила, обжигаясь, всхлипывая, этот густой, как сироп (он, видимо, натолкал в него побольше сахара), горячий кофе, и мне становилось все легче и легче. До чего вовремя пришел этот ярославский комсомолец со своей кружкой горячего кофе: душу он мне согрел.
Я не знала тогда, что еще восемнадцать лет ходить мне по мукам, и странность моей судьбы в том, что, как только я готова была ожесточиться, возле меня находился человек, который спасал меня добрым словом.
Спасите наши души
Посадка на «Джурму» должна была происходить в семь часов вечера. К тому времени мы, шестьсот женщин, были уже на пирсе. Две тысячи мужчин сидели на берегу в ожидании посадки. Сюда, в гавань, должен был доноситься шум большого приморского города — все же Владивосток, — но мне почему-то помнится тишина. И запах моря.
Мы все устали ждать посадки, тем более что большинство из нас переболели в лагере брюшным тифом, а двадцать девять человек — в том числе я и Маргарита Турышева — были взяты прямо из больницы, несмотря на протесты врача.
Вдруг на корабле раздались звуки корабельного колокола — рынды, крики, и над «Джурмой» взметнулось пламя.
— Вот так раз — на «Джурме» пожар! — воскликнул кто-то из конвоя. — Теперь ждать, когда затушат.
Потушили в два часа ночи, и нас, измученных, злых, обессиленных, кое-как погрузили на корабль. Разместили в трюме.
Нары в три ряда, но места всем не хватило. Ритонька, я и Тамара Алексеевна, врач по профессии, разместились на железном полу трюма в уголке возле лестницы — показалось, что здесь больше воздуха. Расстелили под себя платки и уснули тяжелым сном.
А когда проснулись, узнали, что можно выходить на палубу, чем мы потом и воспользовались. Мы шли Японским морем, слева бесконечной грядой тянулись туманные, скалистые, голубые берега.
Женщины в нашем трюме были самых разнообразных статей и вели себя по-разному — совсем не похоже. Те, у кого была 58-я статья, беседовали, или шили, или вышивали. Монашки и сидящие за веру молились или молчали. Уголовницы почти весь день плясали цыганочку — одни хлопали в ладоши и напевали мотив, другие плясали, потом менялись… Прошли Татарский пролив. Волны бушевали яростно, гневно, будто хотели разбить этот огромный океанский корабль. Горизонт вставал поперек неба тонкой чертой, но не было больше видно голубых далеких берегов. Только бездонное небо и недобрая водная стихия. К вечеру все как-то притихли, примолкли, задумались. И вдруг из трюма, где были заперты мужчины, донесся чудесный задушевный голос.
— Какой голос! — восторженно воскликнула Тамара Алексеевна. — Баритональный тенор. Голос молодой, но он — оперный певец, ручаюсь.
— Подождите… потом.
Все замерли, слушая. Исполнял певец отнюдь не оперную арию, то была народная песня. И пел он ее по-своему.
Сколько невыразимой тоски в этих простых словах. Незримый певец не окончил эту песню. Что-то ему помешало или кто-то помешал. Может, мужчины тоже откровенно плакали, как плакали в нашем трюме многие женщины?
Через несколько минут он снова запел. Это была «Ой, полным-полна моя коробушка…» и другие народные песни.
Однако утром, наверное по просьбе товарищей, он все же спел эту первую песню до конца.
А потом вдруг раздались выстрелы, рында, крики «Пожар!», «Горим!».
Так на «Джурме» начался пожар.
После, в Магадане, был суд и мы узнали, как было дело. Так вот, мерзавцы, имеющие отношение к трюму, куда был погружен шоколад для магазинов Магадана, шоколад продали и, чтоб скрыть следы кражи, подожгли этот трюм — это был первый пожар на берегу.
Пожар тогда затушили, но искра где-то еще тлела. Второй пожар разгорался как-то исподтишка, незаметно, но потом внезапно охватил сразу всю корму. Сначала команда тушила его, а потом только изолировала, чтоб не распространялся дальше.
День и ночь радист слал в эфир отчаянные SOS, SOS, SOS…
Что это значит: SOS? спросила меня старая монашка.
— SOS — это переводится как «Спасите наши души»… — объяснила я. У монашки расширились глаза.
— Какие хорошие слова — «Спасите наши души!» И я буду молиться Богу об этом.
Они уже опять пели свои псалмы. А «воровки в законе» плясали цыганочку с утра до ночи, пока не падали от усталости и не ложились спать.
К нам спустился капитан «Джурмы» (к сожалению, не помню теперь его имени, хотя не забывала его никогда). Высокий, широкоплечий, с типично русским лицом, сероглазый, русоволосый, добрый и умный… Капитан приветливо поздоровался и спросил, есть ли среди нас медицинские работники?
— Я врач, — поднялась навстречу ему Тамара Алексеевна.
— Какая специальность?
— Терапевт и хирург.
— Ох как хорошо. Вы поможете нам? Многие из команды пострадали на пожаре.
Он увел Тамару Алексеевну. Ей дали отдельную каютку, питалась она теперь вместе с капитаном и его помощниками в кают-компании. Нас, конечно, не забывала, забегала. От нее мы и узнали подробности трагедии, разыгравшейся в трюме мужчин.
Мужчин было две тысячи. Трюм хотя и большой, но едва вмещал всех. Когда железный пол стал нагреваться, как раскаленная плита, а снизу во все щели пополз дым, мужчины ринулись по лестнице наверх. На посту стоял парень лет двадцати, он крикнул: «Назад, а то буду стрелять!» Верхние хотели податься назад, но снизу напирали — лестница была забита людьми.