Смерть автора - Мария Елифёрова 12 стр.


Так же, как в прошлый раз, он размотал шарф и бросил его в кресло. Шрам был на месте. Я не успела высказать что-либо по этому поводу — Мирослав сбросил куртку и без малейшей застенчивости обнажился до пояса.

Мне стало дурно. Тело у него было смуглое, безволосое и довольно правильное, если не принимать в расчёт худобу; но вдоль и поперёк его пересекала путаница блестящих сморщенных шрамов. Шрамы вились и по рукам, словно браслеты, охватывая плечи, предплечья и запястья. Левого соска у него не было вовсе — на том месте, прямо против сердца, виднелась глубокая впадина, в которую действительно можно было вложить палец.

Я окаменела. Мне было трудно дышать. Мирослав повернулся ко мне спиной. На спине было то же самое — и след звездчатого разрыва под левой лопаткой.

— Как, по-вашему, можно это нарисовать? — устало спросил он. — Можете потрогать и потереть носовым платком. Они не сотрутся.

— Не буду, — я потрясла головой. Даже при всём желании, я не смогла бы сейчас встать. — Что… с вами сделали?

— Изрубили саблями на куски. Только и всего.

— Только и всего? — прошептала я, бессмысленно уставившись в пространство. Мирослав кивнул и протянул мне левую руку. Я ухватилась за его предплечье и ощупала шрам. Без сомнения, это была плоть — изувеченная, деформированная, но тугая и горячая. Я отпустила его; я слышала в тишине кабинета отчаянный стук собственного сердца.

— Что это? Вы… живы или мертвы? — облизывая пересохшие губы, спросила я. Мирослав печально усмехнулся.

— Это неважно. На Балканах этому не придают особенного значения.

— Как так? — голова у меня шла кругом. Я пыталась уже не поверить, а понять, вникнуть в логику происходящего. Мне не особенно это удавалось.

— У нас случается так, что человек может проморгать собственную смерть — я знал одного такого. Всё это оттого, что мы не очень-то обращаем внимание, живы мы или нет. Для вас это кажется странным? А мне кажется ещё более странным то, что у вас в Англии литературные герои гораздо живее реальных людей. Мёртв я или жив, я настоящий. И я Мирослав-боярин.

— Это слишком невероятно, — прошептала я, уже зная, что верю ему, что не могу ему не поверить. Но что-то во мне ещё упорствовало, требовало противиться — неизвестный остаток прежней меня. — У вас тёплые руки. И румяное лицо.

— А вы ожидали, что я буду бледным и холодным как лёд? Значит, в фантазии Моппера проще поверить, чем в то, что вы видите и осязаете сами?

Я замялась. В который раз я ощутила себя в глупом, бессмысленном положении. Самое бессмысленное было то, что он был прав. Я попыталась привести в порядок свои мысли.

— Но ведь вы… — неловко начала я и прервалась. Я не знала, что сказать.

— Я не из промозглого Эльсинора. Земля, которая породила меня, пропитана огнём, солнцем и кровью; она никогда не остывает и не рождает ничего холодного.

Он запустил руку под широкий красный кушак, которым он оказался опоясан под курткой, и извлёк наружу маленький узелок из небелёного холста. Я бессознательно протянула ладонь, и он вложил в неё узелок. Я развязала ткань. Внутри был комок сухой, затверделой как камень коричневой земли. Она казалась тёплой на ощупь и пахла тревожно — нагретой на солнце глиной, к которой примешивался слабый запах крови. И вдруг я поняла, что точно так же пахло от самого Мирослава. Так пахла испарина, покрывавшая его загорелое искромсанное тело, несмотря на прохладу комнаты. Земля ли передала ему свой запах или он ей свой? Я не знала этого; этого невозможно было ни понять разумом, ни принять на веру — это можно было только почувствовать — кожей, биением крови в сосудах.

Мирослав приблизился ко мне и положил руки мне на голову.

— Смотрите, — сказал он. — Смотрите внимательно.

Я почувствовала жар, исходивший от него, на своём лице; и вдруг нестерпимая боль ударила мне по глазным яблокам. Я зажмурилась. Не успела я сказать, что я не могу открыть глаза — и как я буду смотреть? — как под моими зажмуренными веками замелькали огненные полосы, слившиеся затем в сплошной слепящий туман, из которого постепенно проступали чудовищные, отвратительные картины и видения. Не буду описывать здесь, что я увидела тогда; европейцу невыносимо даже слышать о таком, не говоря о том, чтобы видеть. Но все романтические ужасы Моппера, леденящие кровь в жилах чувствительных читателей, казались теперь дурно пропечатанной картинкой из дамского журнала. И самое страшное, что во многих из сцен, разыгрывавшихся передо мной, главную роль исполнял Мирослав — я с содроганием видела его в самых кошмарных обстоятельствах, то палачом, то жертвой, и последнее, что врезалось в мою память, было настолько цинично и жутко, что я вздрогнула и открыла глаза.

Туман рассеялся. Мирослав убрал ладони с моей головы, и в этот момент, раскрывшимися глазами, я увидела его настоящее лицо — одновременно отталкивающее и прекрасное, исполненное жестокости и мягкости, насмешливое и усталое, гордое, измученное, знающее слишком много такого, чего не следовало бы знать никому. Закаты многих сотен лет лежали на нём, как отблеск пожара, и в тёмных, налитых кровью глазах сгустилась вся тёмная, отчаянная и злая мудрость народа, о котором здесь никто ничего не знал. Мирослав улыбался. Тень лежала в ямке на его подбородке, выбритом до атласной нежности, и яркий свет от лампы падал на вывернутый край нижней губы, губы убийцы.

Это длилось недолго. Он встряхнул волосами и мгновенно сделался прежним — то ли представителем богемы, то ли политическим эмигрантом со своеобразным юмором. Подняв с пола куртку и шарф, он оделся и закутал горло.

— Довольно, — как ни в чём не бывало сказал он. — Иначе это будет для вас тяжело. Сейчас нам лучше расстаться; вы придёте ко мне в следующий раз, как только поймёте, что готовы.

Своей непостижимой интуицией он угадал, что я не в силах была сейчас обсуждать увиденное.

11 сентября 1913. Я плохо спала эту ночь; должно быть, поутру на мне лица не было, потому что Минни Паркер вообразила, что я больна. Я отыгралась на ней за её досаждающую опеку: в самом деле сказалась больной и послала её в киоск за журналами и газетами. Избавившись от неё на некоторое время, я легла на диван в раздумье. То, с чем мне пришлось столкнуться, было выше моего разумения; но сам ужас, пережитый мною, убеждал в реальности всего того, что стояло за улыбкой этого человека. Вчера напоследок я спросила его: «Что это у вас здесь?» — и, не решившись показать на него, дотронулась до своего собственного сердца.

— След от альпенштока, — ответил он. В романе Моппера Тимоти Батлер делает попытку заколоть Мирослава-боярина альпенштоком… Господи боже!

Я знаю, что я снова приду к нему, хотя и разум и душа мои сопротивляются этому. Меня тянет что-то другое. Возможно, та часть организма, которая у меня пока ещё не пробита альпенштоком… Боже, ну и шутки у меня! Я стала шутить как он…

Минни вернулась и принесла для меня свежий номер журнала The Egoist. Бросив его мне на колени, она объявила:

— Мировая подборка! Обязательно прочитай — там про Мирослава-боярина. Про этот его… исторический прототип. Там сюжетец почище Моппера!

Я вяло пролистала журнал, ожидая увидеть очередную глубокомысленную критическую чушь. И замерла, наткнувшись на интервью профессора из Кембриджа.

Я прочла интервью раз, потом ещё раз. Разрозненные фрагменты наконец начинали складываться в моей голове — в неправдоподобное, ужасающее, но истинное целое. Так вот из каких глубин явился мой страшный друг — из кровавых веков кровавой страны; из времён, когда в Англии правили Тюдоры, и в Лондоне, прекраснейшей столице мира, вдоль улиц торчали на кольях отрубленные головы — что уж говорить о странах, не затронутых цивилизацией! Неужели из этой бездны он вынес свою улыбку? Но какой же несокрушимой силой нужно обладать, чтобы заплатить ту цену, которую заплатил он, за право так улыбаться!


Письмо Дороти Уэст,

написанное 11 сентября 1913 года

Проф. Даниэлю Стэнли, Кембриджский университет

Уважаемый сэр,

я прочла ваше интервью в «Эгоисте» и была чрезвычайно заинтересована. Видите ли, я пишу статью об историзме в творчестве Моппера, и мне крайне любопытно узнать о реальном прототипе Мирослава-боярина. Не могли бы вы сообщить мне, какими источниками вы пользовались? Мне бы это очень помогло в работе.

С уважением,

Дороти Уэст


Письмо, полученное Дороти Уэст

13 сентября 1913 года

Дорогая мисс Уэст,

к сожалению, вы не сказали, владеете ли вы языками стран Балканского полуострова. Большинство источников существует только на сербском, греческом, валашском и старославянском языках. Но если вам просто нужны более подробные сведения о Мирославе-боярине для журнальной статьи, то отсылаю вас к книге Джеймса Форстера «Балканская старина», 1826. Прилагаю перепечатанный на машинке отрывок из неё, где содержится то, что вас интересует. Это нечто вроде сокращённого резюме легенд о Мирославе Эминовиче, имеющих хождение в придунайских землях. Думаю, вы найдёте там ответы на интересующие вас вопросы.

Дорогая мисс Уэст,

к сожалению, вы не сказали, владеете ли вы языками стран Балканского полуострова. Большинство источников существует только на сербском, греческом, валашском и старославянском языках. Но если вам просто нужны более подробные сведения о Мирославе-боярине для журнальной статьи, то отсылаю вас к книге Джеймса Форстера «Балканская старина», 1826. Прилагаю перепечатанный на машинке отрывок из неё, где содержится то, что вас интересует. Это нечто вроде сокращённого резюме легенд о Мирославе Эминовиче, имеющих хождение в придунайских землях. Думаю, вы найдёте там ответы на интересующие вас вопросы.

С наилучшими пожеланиями,

Даниэль Стэнли


Перепечатка из книги Дж. Форстера,

присланная профессором для Дороти Уэст

Одним из героев народных песен и сказаний, почти забытым к настоящему времени, является Мирослав Эминович — лицо несомненно историческое, хотя сведения о нём крайне скупы. Нельзя сказать с уверенностью, когда он родился, но время смерти его относят к 1576 г. или несколько ранее. В каком возрасте он скончался, также неизвестно. Все соглашаются лишь в том, что прозвище своё он получил в честь паши Эмина, у которого он в детстве воспитывался в заложниках, но которому так и не удалось сделать из мальчика янычара. Большая часть историй из жизни Мирослава Эминовича носит характер совершенно легендарный, ему приписываются деяния чудесные и невероятные. Однако из того, что о нём рассказывают, можно вывести, что он принадлежал к боярскому роду и что он какое-то время был воеводой в Слатине, однако вскоре поднял мятеж против турок и ему пришлось бежать со своими людьми и скрываться в лесах. С этого времени он собирал большие дружины самых отчаянных гайдуков и устраивал нападения на османов в неожиданных местах. Он и его приспешники истребляли столько турок, сколько было им под силу, а с захваченными в плен расправлялись с невероятной жестокостью, наводя ужас на турецкое воинство. Говорят, что рука его сразу узнавалась в его деяниях, так как он имел своеобразное чувство юмора и втыкал цветы в раны на телах замученных им пленных. За это ему дали весьма поэтическое прозвище «Цветочный Воевода». Однако столь же сурово он поступал по отношению к своим же соратникам, которые давали повод заподозрить себя в слабости или в предательстве. По преданию, после каждой вылазки он осматривал их, и если находил ранение не спереди, а сзади, то плохо приходилось такому несчастному. Их также находили казнёнными чрезвычайно варварским способом и с цветами в ранах. Неудивительно, что такое поведение Эминовича оттолкнуло от него большую часть его сторонников. Он же упорно не хотел признавать османское владычество и настаивал на сопротивлении до последнего, хотя бы и с малыми силами. В конце концов своим упрямством он навлёк на себя беду: повстанцы выдали его туркам в обмен на помилование. После продолжительной пытки Эминович был казнён, и его голову выставили на три дня в Слатине, а тело изрубили на куски и разбросали в овраге за городом. Говорят, что турки отплатили ему его же монетой и за ухо его отрубленной головы заложили жёлтую розу. Предатели же, отдавшие его на расправу, просчитались: турки не сдержали обещания помиловать их, и их головы очутились на кольях рядом с головой Эминовича. Однако голова последнего оказалась похищена через день, и все его останки исчезли без следа. Вероятно, какой-нибудь из его уцелевших приверженцев тайно похоронил его; но это дало повод для возникновения легенды, что Цветочный Воевода не умер, а скрывается где-то. Существуют даже многочисленные рассказы о том, что будто бы его видели десятилетия спустя. Это, конечно же, уже область чистого вымысла; хотя возможно, какие-то повстанцы могли выдавать себя за чудесно спасшегося Эминовича, имея в виду пробудить патриотические чувства у населения покорённых земель. Остаётся добавить только то, что песни и легенды о Цветочном Воеводе были запрещены турецкими властями — запрет не снят и поныне[15] — и вследствие этого до наших дней дошло довольно мало из этого любопытного наследия древней эпохи.

Форстер Дж. Балканская старина.

Оксфорд, 1826. С. 158–159.


Из дневника Дороти Уэст

13 сентября 1913. Этого не может быть, это невероятно, и насколько, право же, было бы успокоительнее сойти с ума, чем знать, что всё это правда! Он тысячу раз прав — истина неправдоподобна. Столь же неправдоподобна, сколь и невыносима. Потому что, если это так, то я пожимала руку самому кошмарному созданию на земле за последние четыре века.

Я знаю, то, что Форстер считает за легенды, — доподлиннейшая правда. Потому что я видела всё, что упомянуто в книге, до деталей, видела и много больше — в тот час, когда Мирослав возложил руки мне на голову. Всё то, на что в книге лишь намекается, я видела в самых низменных подробностях. И, боже мой, я видела это. То была последняя сцена из показанных мне тогда — его собственная голова, грубо наколотая на деревянный шест, в почерневшей запёкшейся крови, стекающей изо рта, с рассечённым лбом и болтающимися длинными волосами, и из-за уха торчала воткнутая глумливой рукой увядшая жёлтая роза. Но ужаснее и невероятнее всего была улыбка, застывшая на его мёртвых губах, покрытых кровью. Это была улыбка бесконечного превосходства над теми, кто убивал его; улыбка человека, знающего столько, что ему не страшна сабля, опускающаяся на его шею — знающего такие вещи, что ему не жаль даже и бессмертия души, а не только жизни. Но в улыбке этой не было беспечности человека, ничего не имеющего, которому нечего терять, — это была улыбка обладателя, обладателя чего-то такого, что нельзя отнять даже и вместе с жизнью.

Но странное дело — мои ужас и отвращение таковы, что граничат с восхищением; может быть, на мунтьянском языке есть названия для этих чувств. Это невероятное влечение вовсе не эротическое; может быть, единственный поцелуй разрушил бы эти чары. Никогда я ещё не была так близка к тому, чтобы его полюбить — не любовью Джульетты к Ромео, не любовью сестры к брату, не христианской даже любовью, а той, которая, должно быть, никогда ещё не зарождалась в английском сердце.

14 сентября 1913. Я больше была не в силах терпеть это томление. Я знала, что он ждёт меня, что он готов принять меня в любой момент — что я не смогу не прийти к нему и что он это знает. Я ходила по комнате, взглядывая то в окно, то на часы, то на настенный календарь, лишь бы куда-то смотреть; потом села за письменный стол и сжала голову руками; потом вскочила, причесалась, схватила сумочку и шляпу и бегом бросилась вниз по чёрной лестнице.

Как я доехала до его дома, я помнила смутно. Дрожа, как в лихорадке, я постучала в дверь кулаком — впопыхах я не захватила с собою зонтика. Я боялась, что меня не услышат, но опасения мои не оправдались. Дверь открыла Джорджия Томсон.

— Здравствуйте, — безо всякого удивления сказала она. — Вы к боярину?

Опять это слово! Опустив глаза, я кивнула.

— Он наверху, занят своим туалетом.

Три часа дня было по меньшей мере необычное время для туалета, но я решила не возражать. Я сказала:

— Хорошо, я подожду внизу, пока он закончит.

— Зачем же, — ответила она, — поднимитесь наверх, в спальню, он вас примет.

Сердце моё заколотилось то ли от страха, то ли от радости — я сама не знала, от чего. Едва успев поблагодарить, миссис Томсон, я побежала наверх. Очутившись у двери, которая, по моему разумению, вела в спальню, я легонько стукнула в неё. Голос Мирослава тотчас же отозвался:

— Да-да, входите. Не бойтесь, я одет.

Я надавила на ручку двери и вошла. Мирослав, размотав шарф, брился над тазом — без зеркала, но очень ловко. Обернув ко мне измазанное мыльной пеной лицо, он сказал:

— Я знал, что вы придёте.

— Вы всегда всё знаете, — сказала я, глядя на него. — У меня такое чувство, что вы знаете обо мне больше, чем я сама.

— Возможно, — уклончиво отозвался он, старательно полируя подбородок. — Но вы не это хотели мне сказать. Одну минуту…

Завершив бритьё, он ополоснул лицо водой и взял щётку для волос. Погрузив её в густые тяжёлые пряди, он сказал:

— Прошу меня извинить, здесь не на что сесть. Сейчас мы перейдём в мой кабинет, и вы скажете мне то, что хотели сказать.

Я отметила, что причёсывается он тоже без зеркала. Впрочем, мне не было до этого дела; взволнованно сжав в руках ридикюль, я произнесла:

— Я не могу удержаться; кое-что я скажу вам прямо сейчас.

— Что же? — с улыбкой переспросил Мирослав, начёсывая тёмные волны волос.

— Я вам верю.

Он улыбнулся ещё раз и положил щётку.

— Пойдёмте, — сказал он.

Я снова была в его кабинете, снова он усадил меня на тот же диван и устроился на стуле напротив, оправляя шарф. Внимательно поглядев на меня, он спросил:

Назад Дальше