Ирония идеала. Парадоксы русской литературы - Михаил Эпштейн 10 стр.


Признаки жития в повествовании об Акакии Акакиевиче – это и его благочестивые мать и кума, «женщина редких добродетелей», и старательный выбор имени из святцев, и композиционная последовательность, характерная для агиографии. Но этот канон в образе Башмачкина нарушается и переворачивается – во-первых, потому, что он предпочел созерцанию вечных букв (своего рода Платоновых идей) бренность земной оболочки, мирского блага, которое в наказание и как бы в подтверждение этой бренности было отнято у него; во-вторых, потому, что Акакий Акакиевич становится мстителем, в ответ на кару судьбы принимает собственные карательные меры (в облике привидения), что наводит уже на мысль о продаже души дьяволу. Оживление мертвеца (о чем уже говорилось) – достаточно традиционный мотив, который нередко встречается у самого Гоголя, например, в «Майской ночи, или Утопленнице», в «Вие», «Портрете» и, как правило, предполагает сделку с нечистой силой. «Лицо чиновника было бледно, как снег, и глядело совершенным мертвецом», изо рта его «пахнуло страшно могилою», привидение грозит пальцем и показывает кулак. Все эти жуткие подробности в эпилоге «Шинели» означают, что повесть, начатая в духе жития, постепенно обращается в его противоположность, в антижитие, историю морального и мистического падения. Герой, наделенный чертами подвижника, превращается в мстителя. Не просто человеческое подавляется и искажается в Акакии Акакиевиче, переходя в бесчеловечное, но, в соответствии с его задатками и возможностями, искажается святое, уступая сатанинскому.

Что касается Мышкина, те же самые задатки «маленького человека»: бедная одежда и любовь к переписыванью – развиваются у него в сторону идеальную, «подвижническую». Если считать «Шинель» перевернутым житием, то Достоевский восстанавливает в своем герое средневековый канон святости, хотя, конечно, и обогащенный психологизмом и эстетикой «реализма в высшем смысле». «Идиот» – это житие XIX века, показатель возможности жития в той чиновно-буржуазной среде, где Гоголь демонстрирует его обессмысливание. От «маленького человека», опошленного подвижника, Достоевский движется к высоте «положительно прекрасного» героя. При этом Башмачкин, как точка отсчета, угадывается в Мышкине.

3

Достоевский всю свою жизнь «болел» Гоголем – так и не смог окончательно «вылечиться». Соотношение образов Мышкина и Башмачкина может быть прояснено обращением к работе Юрия Тынянова «Достоевский и Гоголь (к теории пародии)» (1921). Тынянов, как известно, установил, что Достоевский, стремясь освободиться от Гоголя, переносил некоторые его темы и образы в свои произведения с противоположным знаком – в духе пародического выверта. При этом пародия как «диалектическая игра приемом» вовсе не обязательно производит комический эффект – это лишь один из ее случаев. «Если пародией трагедии будет комедия, то пародией комедии может быть трагедия»51.

Сам Тынянов подробно развил доказательство лишь одной части своего утверждения, показав, как возвышенный, патетический образ автора – самого Гоголя из «Выбранных мест из переписки с друзьями» – снижается, даже прямо окарикатуривается Достоевским в Фоме Опискине из «Села Степанчикова». Но из тыняновской теории вытекает и обратная возможность, заложенная в поэтике Достоевского: переведение «низкого» гоголевского героя в возвышенный регистр, из комического – в трагически-мистериальный. Это, видимо, и произошло с Башмачкиным, который рядом последовательных трансформаций, пронизывающих все творчество Достоевского, был превращен в своего мистериального двойника-антипода – князя Мышкина.

Первая такая трансформация – образ Макара Девушкина из «Бедных людей», замечательный, в частности, тем, что в нем выговорено прямое отношение к гоголевскому прототипу. Эпизод чтения «Шинели» героем «Бедных людей» хорошо известен, напомним лишь главную претензию Девушкина к образу Башмачкина: дескать, взят слишком со стороны, в быту, в нужде, без проникновения в дух и положительные ценности маленькой жизни, которые для «бедного человека» на первом месте. Девушкин недоволен тем, что Гоголь слишком принизил своего героя, и хотел бы его приподнять: автор поступил бы по совести, если бы добавил, что Башмачкин «при всем этом… был добродетелен, хороший гражданин… никому зла не желал, верил в Бога…» Достоевский, конечно, иронизирует над тем, как его герой поучает великого писателя, – но вместе с тем и показывает, чем его «маленький человек» отличается от своего предшественника: активным нравственным самосознанием и самоопределением, хотя и в ограниченности интеллектуального кругозора52.

Следующая трансформация этого характера на пути от Башмачкина к Мышкину – образ переписчика Васи Шумкова из повести Достоевского «Слабое сердце» (1848). Заметим, кстати, типологическое сходство всех этих фамилий, содержащих уменьшительный суффикс «к», – если в классицистических произведениях фамилия «говорила» непосредственно своим лексическим значением, то у Гоголя и Достоевского приобретает значение ее морфологическая (а часто и фонетическая) структура.

«К» – знак умаленного положения героев в мире, что вызывает к ним снисходительное или пренебрежительное, а в чутких сердцах – сострадательное отношение.

У Васи замечательный почерк – «во всем Петербурге не найдешь такого почерка». Но тут существенна не сама по себе материя букв, а идеальное начало в человеческом сердце, которое воспламеняется до того, что как бы сжигает эту материю. В центральном эпизоде повести Вася Шумков, не успевающий вовремя переписать бумаги своему любимому начальнику и благодетелю, ускоряет перо до такой степени, что начинает писать посуху, без чернил. «Он все писал. Вдруг Аркадий с ужасом заметил, что Вася водит по бумаге сухим пером, перевертывает совсем белые страницы и спешит, спешит наполнить бумагу, как будто он делает отличнейшим и успешнейшим образом дело!.. Наконец я ускорил перо, – проговорил он…» Уже не простое послушание написанному водит Васиной рукой, но послушание зову собственного сердца, который далеко опережает медленное течение букв. Тут смирение как бы удваивается в своих требованиях к себе – не только приемлет сущий мир, но забегает в мир несуществующий, созданный собственной потребностью жертвы и самоотдачи. Идеальность эта еще так незрела и тороплива, что дает срыв в безумие.

Вася Шумков в одном отношении резко отличается от предшествующих «маленьких людей»: он молод, в связи с чем его «малость» приобретает принципиально новый смысл, характеризуя не столько судьбу, сколько характер героя, склонного к самоумалению. Семен Вырин, Акакий Башмачкин, Макар Девушкин – люди пожилые и как бы завершенные: их смирение вылеплено судьбой. Движение от «маленького человека» к «положительно прекрасному» позволяет раскрыть смирение как добрую волю и жизненную установку героя, а не следствие его «сломанности». В отличие от других маленьких людей, у Шумкова все в жизни складывается хорошо – невероятно, слишком хорошо. На Вырина, Башмачкина, Девушкина сыпались удары судьбы. Вокруг Васи Шумкова, напротив, обстановка полнейшей идиллии: он всеми любим – невестою Лизой, другом Аркадием, начальником Юлианом Мастаковичем. Единственное, что мучит Васю и сводит с ума, – это чувство собственной недостойности. «Мое сердце так полно, так полно! Аркаша. Я недостоин этого счастия!.. За что мне, – говорил он голосом, полным заглушенных рыданий, – что я сделал такое, скажи мне!»

Сердце Акакия Акакиевича не выдержало распекания, которое устроило ему «значительное лицо». Сердце Васи Шумкова не выдержало благодарности, которую он питает к другому значительному лицу, своему благодетелю. Это сердце оказывается слабым не перед извержением чужого гнева, а перед напором собственной любви. Никто не унижает достоинства человека – он сам чувствует себя недостойным, малым, неспособным выполнить те нравственные требования, которые предъявляет к себе. «…Вася чувствует себя виноватым сам перед собою…» – так объясняет Аркадий причины сумасшествия своего друга. Вася – все еще «маленький человек», но в ином смысле, чем Акакий Акакиевич: он мал уже не перед силой обстоятельств, а перед лицом вечности – бесконечной любви, соединяющей людей. Еще одна ступень: возрастание ума до размеров сердца, духа до величия души – и возникнет «положительно прекрасный» образ… Да ведь и Мышкин не выдерживает до конца своего подвижнического призвания и тоже сходит с ума. В этой малости всего человеческого перед лицом высших, сверхчеловеческих требований – новый и уже окончательный смысл той «малости», судьбу которой разделяют все перечисленные герои.

Даже и в Акакии Акакиевиче есть высота предназначения… Даже и в князе Мышкине есть неполнота свершeния… Этим обозначены пределы: человек не может опуститься ниже своего величия и не может подняться выше своей малости.

Сердце Акакия Акакиевича не выдержало распекания, которое устроило ему «значительное лицо». Сердце Васи Шумкова не выдержало благодарности, которую он питает к другому значительному лицу, своему благодетелю. Это сердце оказывается слабым не перед извержением чужого гнева, а перед напором собственной любви. Никто не унижает достоинства человека – он сам чувствует себя недостойным, малым, неспособным выполнить те нравственные требования, которые предъявляет к себе. «…Вася чувствует себя виноватым сам перед собою…» – так объясняет Аркадий причины сумасшествия своего друга. Вася – все еще «маленький человек», но в ином смысле, чем Акакий Акакиевич: он мал уже не перед силой обстоятельств, а перед лицом вечности – бесконечной любви, соединяющей людей. Еще одна ступень: возрастание ума до размеров сердца, духа до величия души – и возникнет «положительно прекрасный» образ… Да ведь и Мышкин не выдерживает до конца своего подвижнического призвания и тоже сходит с ума. В этой малости всего человеческого перед лицом высших, сверхчеловеческих требований – новый и уже окончательный смысл той «малости», судьбу которой разделяют все перечисленные герои.

Даже и в Акакии Акакиевиче есть высота предназначения… Даже и в князе Мышкине есть неполнота свершeния… Этим обозначены пределы: человек не может опуститься ниже своего величия и не может подняться выше своей малости.

Эта мера человеческого, видимо, и определяет взаимосвязь двух «пародий» (в тыняновском смысле), которыми Достоевский отозвался на творчество Гоголя. Там, где Гоголь хочет подняться выше человеческой меры, выставляя себя пророком и учителем человечества, – там этот патетический «пережим» комически обыгрывается и снижается Достоевским в образе Фомы Опискина. Там, где Гоголь опускает одного из своих персонажей ниже человеческой меры, выставляя его жизнь бессмысленной и ненужной, – там Достоевский восстанавливает этот крен в повышающихся образах Девушкина, Шумкова и, наконец, Мышкина. Достоевский благоговел перед «Шинелью» и с неизменной антипатией отзывался о «Выбранных местах из переписки с друзьями» как о книге, в которой автор «врал и паясничал»53. Самый высокий и положительный образ зрелого гоголевского творчества – а это образ самого автора в избранной переписке – гротескно выворачивается в фигуре Опискина. По этой же причине ничтожнейший гоголевский персонаж, пройдя несколько этапов литературного развития, оборачивается (в духе тыняновского «пародийного выверта») трагически возвышенной фигурой князя Мышкина.

Можно предположить, что здесь перед нами нечто большее, чем драма творческих отношений двух писателей. Когда речь идет о таких писателях, как Достоевский и Гоголь, о таких образах, как Башмачкин и Мышкин, в поле зрения невольно входит вся русская литература. Вряд ли в какой-либо другой литературе мира так коротка дистанция между ее полюсами, между самым ничтожным и самым величественным ее героями, которые представляют здесь вариацию одного типа. Как будто не целая литература перед нами, а одно богатое замыслом и переливами смыслов произведение в жанре трагической пародии: «нищий духом» перевоплощaется в «князя Христа».

ФИГУРА ПОВТОРА: ФИЛОСОФ НИКОЛАЙ ФЕДОРОВ И ЕГО ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОТОТИПЫ

В предыдущей главе было показано, как созданная Гоголем пародия на средневекового переписчика еще раз «пародийно» переворачивается у Достоевского, восходя от Башмачкина до Мышкина – самого «идеального» героя русской литературы. Мы рассмотрим далее метаморфозу этого важного для русской культуры типа «убогого праведника», который перерастает собственно литературные рамки и обретает черты исторической личности. Обычно говоря о жизненных аналогах того или иного литературного персонажа, имеют в виду его прототипов. Но бывает и наоборот: литературный образ как бы предшествует своему жизненному воплощению. Прежде чем зажить самостоятельной жизнью, реальное лицо преломляется через «кристалл» литературного воображения – и потом уже отделяется от своего художественного прототипа и вступает в историю. Литературная основа, как правило, легко проглядывает в таких исторических лицах: не успев умереть, они уже становятся мифом, – подобно тому, как стали персонажами, еще не успев по-настоящему родиться.

Казалось бы, что может быть общего между Николаем Федоровичем Федоровым (1829—1903), великим мыслителем, родоначальником русского космизма, – и Акакием Акакиевичем Башмачкиным (1790-е? – 1830-е?), самым маленьким из «маленьких людей» русской литературы? Федоров задал масштаб космическим дерзаниям и теургическим опытам ХХ столетия, а может быть, даже третьго тысячелетия. Победа над смертью, воскрешение «праха отцов», овладение силами природы, расселение человечества по всей вселенной… Башмачкин же мало что видел дальше своих букв и редко произносил что-нибудь вразумительное, – ничтожный чиновник, переписчик чужих бумаг, «существо никому не дорогое, ни для кого не интересное»… С одной стороны, всеохватная «Философия общего дела», с другой – «этаково-то дело этакое» (один из любимых оборотов Акакия Акакиевича).

И тем не менее есть множество черточек, по видимости мелких и случайных, которые символически связывают великана и лилипута, а быть может, образуют и историческую преемственность одного типа, условно говоря, «переписчика», который в своем восхождении становится «воскресителем». Общее между ними – фигура повтора, столь значимая для русской культуры, которая и в XIX веке сохраняет черты средневековой «эстетики тождества» (термин Ю.М. Лотмана54). Воскрешать – значит переписывать «во плоти», воспроизводить уже не символические начертания мыслей, а телесное бытие людей. Мы рассмотрим «повторы», окружающие фигуру мыслителя-пророка Н. Федорова, в нескольких планах: имя и запечатленное в нем отношение к предкам; культурно-бытовой этикет мыслителя по отношению к его литературным прототипам; «общее дело» воскрешения в связи с делом переписчика и библиотекаря; оживление мертвецов у Федорова и Гоголя и его демонический подтекст…

Данная глава только набрасывает эскизно те мотивы, которые по сути требуют гораздо более обстоятельного изложения. Хотелось бы особо подчеркнуть, что, рассматривая историческое лицо в ряду вымышленных персонажей, мы нисколько не принижаем его, а лишь пытаемся обнаружить общие культурные слагаемые «реальности» и «литературы». В этом смысле литературоведческий подход к историческим деятелям ничуть не менее (и не более) этически оправдан, чем выведение их как персонажей в литературном произведении.

1

В самом имени Николая Федоровича Федорова бросается в глаза двоение отчества-фамилии. Для Акакия Акакиевича не нашлось подходящего имени в святцах – пришлось дать ему имя отца. Для Николая Федоровича не нашлось фамилии и даже отчества, поскольку он был незаконорожденным сыном князя Павла Ивановича Гагарина. Неизвестно даже в точности, чье имя, какого Федора или Федорова, повторилось в отчестве и фамилии будущего философа: крестившего его священника Николая Федорова или крестного отца Федора Карловича Белявского55. В любом случае механический повтор заполнил пустующее место родного, отцовского имени и фамилии.

Этот повтор вписан не только в имя, но и в профессию и в мировоззрение и Башмачкина, и Федорова. Башмачкин – переписчик, он буква в букву воспроизводит те бумаги, которые ложатся к нему на стол. Федоров —проповедник, посвятивший себя делу воскрешения предков в той же самой плоти, в какой они родились и умерли. Да и в мирской своей профессии, как библиотекарь при читальном зале Румянцевского музея, Федоров радел о сбережении и собирании всех букв, которые когда-либо вывела человеческая рука, и особое значение придавал карточке-аннотации. «Предсказывая разрушение, уничтожение, гибель книг, карточки не могут быть средством спасения их от такой гибели, но сами имеют больше шансов, чем книги, пережить разрушительную эпоху; если книги и погибнут, карточки останутся и дадут возможность вызвать из забвения то сочинение, к которому относятся, возвратить его к жизни». Таким образом, весьма специальный библиографический вопрос в толковании Федорова внутренне связан с идеей всемирного воскрешения: карточка – зерно или след книги, по которому можно ее восстановить56.

И Башмачкин, и Федоров не просто служили при буквах, но всей душой погружались в их идеально-фантастический мир, отдавались письменам и по долгу, и по любви. Акакий Акакиевич даже на досуге не находил ничего лучшего, как переписывать бумаги, и воображению его преподносились формы дорогих букв столь ярко, будто отпечатывались у него на лице. Николай Федорович усматривал в письме основу цивилизации и резко критиковал скоропись, стенографию, все «похотливые» формы письма, характерные для торопливого века прогресса (XIX-го). Влюбленный в красоту букв независимо от их смысла, он отстаивал самоценность медленного письма как священнодействия:

Назад Дальше