Ирония идеала. Парадоксы русской литературы - Михаил Эпштейн 11 стр.


Не только идея, но и сама интонация этого пассажа восходит к Гоголю, представляя глубокомысленную и высокоученую разработку башмачкинской темы:

Мало сказать: он служил ревностно, – нет, он служил с любовью. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты… Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало58.

И уж конечно, переписчик не мог бы не согласиться с мыслителем, что «формы букв говорят гораздо более слов, искреннее их»: гоголевскому герою оттого и невыносимо трудно переставить глаголы из первого лица в третье, что он привык иметь дело с буквами, а не со словами, – с красотой чистых форм, а не с условностью и лицемерием значений.

У Башмачкина-переписчика и Федорова-библиотекаря одинаковое жалование – 400 рублей в год59. Они могли бы служить в одном присутственном месте, на равных должностях и по вечерам собираться на чаепитие у брата-чиновника. Но если дальше озирать это воображаемое присутственное место русской литературы, можно было бы заметить за соседним столом еще одну неожиданную фигуру – самого возвышенного, «положительно прекрасного» героя русской литературы – князя Льва Мышкина. Напомним, что генерал Епанчин за изящество почерка назначает Мышкину точно такое же жалованье, как у Башмачкина и Федорова. У всех троих – общая черта: духовидец и праведник Мышкин – такой же страстный любитель букв, как и маленький человек Башмачкин и великий мыслитель Федоров. «С чрезвычайным удовольствием и воодушевлением» Мышкин говорит о разных почерках, росчерках, шрифтах… «Дальше уже изящество не может идти, тут все прелесть, бисер, жемчуг… Этакой шрифт ни с чем не сравним, так даже, что можно влюбиться в него».

Как «святой присутственного места», «архивист-воскреситель», «библиотекарь-мессия» Н.Ф. Федоров, конечно, освящен и подготовлен Достоевским и возможен только после князя Мышкина, наследника средневековых переписчиков и древнерусской святости. Но и с Башмачкиным, прообразом всех кротких русских буквоедов-праведников, у Федорова тоже есть прямое родство. Оба прошли свой путь одиноко, не обзаведясь подругой жизни и не оставив потомства, ограничиваясь суровым поприщем в кругу сослуживцев и соратников. Оба были крайне неприхотливы в быту, ели, одевались и спали Бог знает как, не замечая неудобств повседневной жизни. Вот еще параллельные места из двух житийных описаний:

Он не думал вовсе о своем платье… Сукно до того истерлось, что сквозило, и подкладка расползлась (Гоголь о Башмачкине, 3:117, 119).

Федоров никогда не носил шубу…» (Лосский о Федорове, цит. изд.. С. 104).

…Ходил зимой и летом в одном и том же стареньком пальто… Впечатление его значительных лет усугублялось одеждой, очень старой и ветхой» (Семенова о Федорове)60.

Приходя домой, он садился тот же час за стол, хлебая наскоро свои щи…, вовсе не замечая их вкуса, ел все это с мухами и со всем тем, что ни посылал Бог на ту пору» (Гоголь о Башмачкине, 3:117).

«Он занимал крошечную комнату… Его пища состояла из чая с черствыми булочками или соленой рыбы. Часто месяцами Федоров не употреблял горячую пищу» (Лосский о Федорове, цит. изд., с. 104).

И кончили они свою жизнь в литературном и биографическом сюжетах почти одинаково – простудой, подхваченной из-за непривычной для таких аскетов перемены одежды. Для Башмачкина, который уже сроднился со своей обветшавшей шинелью, роковой стала покупка новой. А для Федорова, привыкшего и зимой ходить без шубы, роковым стал день, когда в жестокий декабрьский мороз 1903 года друзья уговорили его надеть шубу. Федоров, видимо, перегревшись, заболел воспалением легких и скончался – подобно тому, как Башмачкин умер, схватив на петербургском морозе грудную жабу.

2

Житийный образ Н.Ф. Федорова, каким он запечатлелся в сознании современников, – это высшая эволюция того типа, который первоначально намечен Гоголем в «Шинели». Это Башмачкин, прошедший дальнейшую школу нравственного и религиозного самосознания у героев Достоевского. Связующее звено между Башмачкиным и Федоровым – князь Мышкин, в котором происходит повышение образа переписчика из канцелярской крысы до «князя Христа». Если Башмачкин – это сентиментально-юмористическая пародия на средневекового переписчика, послушника Божия, то в Мышкине происходит восстановление первообраза: пародия еще раз переворачивается, и из маленького человека, робкого переписчика опять восстает святой.

Теперь, после возвышающей литературной переработки у Достоевского, типу маленького человека-спасителя остается только сойти со страниц и зажить своей собственной жизнью… не иначе, однако, как вступив поначалу, как и положено «персонажу», в переписку с самим автором. Как известно, Н.Ф. Федоров впервые стал излагать свои идеи всеобщего воскрешения, которые молча вынашивал на протяжении многих лет, в письме к Достоевскому. Начатое в 1878 году, оно дописывалось уже после смерти адресата (1881), разрослось до 400 страниц и стало тем основным сочинением Федорова, которым и вошел он в историю философской мысли и святости: «Вопрос о братстве, или родстве, о причинах небратского, неродственного, т.е. немирного, состояния мира и о средствах к восстановлению родства. Записка от неученых к ученым, духовным и светским, к верующим и неверующим».

Обращаясь от образа жизни к образу мыслей, мы опять-таки находим разительное сходство: федоровский «вопрос о братстве» тоже был подсказан бьющим в сердце вопросом Акакия Акакиевича – вопросом ко всем, кто сильнее, веселее, ученее, богаче его:

«Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» – и в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой». И закрывал себя рукой бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья… (3:116).

Так и продолжают звенеть эти слова Акакия Акакиевича в сочинениях Федорова, вырастая в прокламацию ОБЩЕГО ДЕЛА: «Это вопрос о том, что нужно делать для выхода из небратского состояния. И в таком виде этот вопрос обязателен для всех сынов человеческих и тем более для крещеных во имя Бога всех отцов…»61.

Оказывается, не только русская литература XIX века, по известному выражению Ф. Достоевского, вышлa из гоголевской «Шинели», но в какой-то мере и русская философия, с ее видениями вселенского братства и отцовства, тоже продолжает договоривать обиду и жалобу Акакия Акакиевича.

Оба наши героя не знали своих отцов. Федоров в раннем детстве был увезен от отца и больше никогда не встречал его. Башмачкин родился уже после смерти своего отца – видимо, отчасти чудотворным способом, потому что и мать его во время родов, как отмечает Гоголь, была уже старуха (как библейская Сарра). Но, в отличие от Федорова, Башмачкин был законным сыном своего отца и не только носил его фамилию и отчество, но и повторил его имя. «Ну, уж я вижу, – сказала старуха, – что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше будет он называться, как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий» (3:115). Удвоение имени символически обозначает то простое обстоятельство, что дети продолжают собой и в себе жизнь своих родителей – и потому не столь обеспокоены бытием их праха вне себя, как это было в случае с Федоровым, носившим чужое отчество, лишенным имени родного отца и с детства от него отлученным. Воскрешение предков, которое для Федорова стало высшей и всеобщей задачей, для Башмачкина было данностью, потому что он сам, как сказано в Библии, в корень своих предков, по роду и подобию их. Он сам Акакий и сам Башмачкин, то есть носит ту же фамилию, что «и отец его, и дед… все совершенно Башмачкины…» (3:114). Так вопрос о пропавшем братстве, поднятый Акакием Акакиевичем, у Николая Федоровича переходит в вопрос о спасительном отцовстве.

Оба наши героя воспринимаются, пользуясь словами Н. Лосского, как «праведники, неканонизированные святые»62, и их жизнь легко укладывается в жанр жития. Собственно, стилизацией жития, его иронической перелицовкой и является повесть Гоголя; а литература о Федорове прямо выстраивается по житийному канону. Но оба святые, как выясняется к эпилогу, мстительно грозящие кулаком человечеству, в буквальном и фигуральном смысле снимающие шинели и шубы с богатых и знатных людей. Башмачкин – в своем посмертном бытии призрака, а Федоров – в своих посмертно опубликованных сочинениях, где пророк всеобщего воскресения клеймит ученых и богатых, а также прогресс, который якобы служит только отвлеченному знанию, бесполезной роскоши и чувственному комфорту. Как Башмачкин мстит эгоизму сильных и богатых мира сего, так и Федоров клеймит «праздность, как матерь пороков, и солипсизм (или эгоизм), как отца преступлений» – все «ученое сословие… как порождение праздности… и индивидуализма»63.

Смерть и ее преодоление составляют центральный мотив и гоголевской повести, и философской системы Н. Федорова. В обоих случаях посмертное существование – «повтор неповторимого» – мотивировано этически, необходимостью справедливости и воздаяния. В случае с Башмачкиным действует закон загробного возмездия, по которому чиновник, лишившийся шинели, посмертно отнимает шинели у своих мучителей. У Н. Федорова тоже выступает фигура симметрии: мертвые отцы, давшие жизнь сыновьям, теперь должны принять ее из рук сыновей. Заметим, что развязка жизни маленького человека у Гоголя и развязка мировой истории у Федорова тоже зеркально симметричны: мертвый снимает одежду с живых – живые одевают мертвецов плотью. Но именно этот загробный триумф «этики тождества», перенесение повтора из этой жизни в другую как знак высшей правды-справедливости, придает новое измерение образу праведников, как будто у них появляются демонические двойники.

«…Рот мертвеца покривился и, пахнувши на него (значительное лицо) странно могилою, произнес такие речи: «А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник!..» (3:141). Удивителен и жуток этот мстительно-обличительный пафос призрака, – при кротко-праведной, тишайшей жизни, полной трудов и лишений, каллиграфических восторгов и мечтаний о братстве. Оживление мертвого тела – будь то изваяние, труп, кукла, механизм, картина – традиционный в литературе демонический мотив, который часто встречается у Гоголя и, как правило, предполагает сделку мертвеца с нечистой силой. В этот инфернальный ряд встает и бедный Акакий Акакиевич, чьим бесом-искусителем стал портной Петрович («одноглазый черт»), после встречи с которым Акакий Акакиевич, «вместо того чтобы идти домой, пошел совершенно в противную сторону, сам того не подозревая. Дорогою задел его всем нечистым своим боком трубочист и вычернил все плечо ему…» (3:123)64. Жизнеописание Акакия Акакиевича, начавшееся со сцен благочестивого крещения и смиренного служения героя, в эпилоге обращается в антижитие, в травестийно-готический рассказ о наводящем ужас привидении, с огромным кулаком и кривым ртом.

Странное, двоящееся впечатление производит на духовно проницательных читателей и учение Н.Ф. Федорова, который стремится поднять мертвых из могилы силой знания, собиранием рассыпанного праха отцов по вселенной. «…Соловьев имел повод спросить, не будет ли это “оживлением трупов”? Есть у Федорова несомненный привкус какой-то некромантии, – замечает протоирей Георгий Флоровский, подчеркивая своеобразное смертобожие Федорова, его зачарованность смертью. – Остается неясным, кто умирает и кто воскресает, – тело или человек?.. О загробной жизни умерших Федоров едва упоминает. Он говорит больше о их могилах, об их могильном прахе»65. Сходное опасение кощунственной подмены высказывал Бердяев: «Проект Федорова требует, чтобы жизнь человечества была сосредоточена на кладбищах, около праха отцов…. Трудно сказать, верил ли Федоров в бессмертие души. Когда он говорит о смерти и воскресении, то он все время имеет в виду тело, телесную смерть и телесное воскресение. Вопрос о судьбе души и духа им даже не поставлен»66.

От маленького человека, поднявшегося на месть значительному лицу, и от великого мыслителя, поднявшегося на борьбу с силами природы, в «эпилоге» веет не примирением и не вечной жизнью души, а призраком и могилой, магией оживления трупов. Фигура повтора переходит в фигуру подмены. Именно окончательное торжество «повтора», его последний замогильный аккорд разрушает гармонию. В образе Мышкина кротость маленького человека достигает полноты духовного идеала, а в учении Федорова идет еще дальше: за предел литературы – в реальность, за предел жизни – в посмертие. Но, беря на себя дело Бога, человек не уберегается от подделки. Может быть, в каждом Акакии Акакиевиче скрыт свой Николай Федорович – и только ждет своего часа, чтобы указать всем-всем сверкающий путь к могилам и звездам?

Одни мыслители считали федоровский проект всеобщего воскрешения воистину мироспасительным: «…Со времени появления христианства Ваш “проект” есть первое движение вперед человеческого духа по пути Христову» (Вл. Соловьев)67. Другие – тончайшим искушением из тех, каким дьявол подвергал Христа в пустыне: «В этом странном религиозно-техническом проекте хозяйство, техника, магия, эротика, искусство сочетаются в некий прелестный и жуткий синтез» (Г. Флоровский)68.

Но как ни относиться к «общему делу» Федорова – несомненно, что в его основании лежит совсем маленькое дело Акакия Акакиевича. Потертая шинель. Петербургский мороз. И вопрос о братстве.

МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК В ФУТЛЯРЕ: CИНДРОМ БАШМАЧКИНА-БЕЛИКОВА

От гоголевского Башмачкина ведут разные линии литературной преемственности. Один путь – морально-религиозное восхождение от маленького человека к князю Мышкину. Другой путь – от кроткого переписчика к чеховскому «человеку в футляре».

Если повестью Н.В. Гоголя «Шинель» (1842) открывается век великого русского реализма, то рассказ А.П. Чехова «Человек в футляре» (1898) в известной мере подводит итог этому веку. Бросается в глаза сходство двух персонажей, хотя между ними вроде бы не должно быть ничего общего. Акакий Башмачкин всеми унижаем и обижаем, а чеховский Беликов, напротив, держит в страхе все местное общество. Но в основе обоих типов лежит какая-то «малость», выраженная и физическим обликом, и уменьшительным суффиксом в обеих фамилиях. Башмачкин – «низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат…» (Ш, 114)69. Беликов – «маленький, скрюченный» (ЧФ, 285), носит темные очки и постоянно прячет лицо в воротник. И внешность их, и образ жизни – сама серость, стертость, бесцветность, боязливость, отчужденность от всей окружающей действительности. Оба стараются скрыться в иной, стерильно-отвлеченный мир, как в футляр, отгораживаясь им от современности. Оба как будто еще не родились на свет, не вступили в настоящую, взрослую жизнь, и поэтому главной заботой и темой их существования является вторичная материнская утроба – шинель, футляр, которые оберегали бы их от климатических и прочих превратностей внешнего мира.

Оба ведут воздержанный, почти монашеский образ жизни, замыкаясь, как в келье, в идеальном мире сущностей, вечных и чистых, как платонические идеи. Для Акакия Акакиевича это буквы, которым он служит как переписчик. «Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало…. Ни один раз в жизни не обратил он внимания на то, что делается и происходит всякий день на улице…» (Ш, 117). А Беликов находит себе прибежище в древнегреческом языке. «Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни» (ЧФ, 281). Оба героя меняют мир людей на мир знаков, отрешенный от всего житейского, и находят в них почти чувственную усладу. В описании Беликова можно отметить почти дословное сходство с Башмачкиным, как будто Чехов изредка заглядывал в гоголевский текст. «О, как звучен, как прекрасен греческий язык! – говорил он [Беликов] со сладким выражением; и, как бы в доказательство своих слов, прищуривал глаза и, подняв палец, произносил: – Антропос!» Это вариация на тему «Шинели»: «Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты, до которых, если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами…» (Ш, 116). У Башмачкина «наслаждение выражалось» на лице – Беликов говорил «со сладким выражением». Им не хватает слов – и они передают свой восторг жестами: Башмачкин «подмигивал и помогал губами», Беликов «прищуривал глаза» и «поднимал палец».

В основе обоих произведений лежит и сходный предметный мотив, выраженный самими заглавиями – «Шинель» и «Человек в футляре». Футляр в виде башмачкинской шинели или беликовского теплого пальто на вате и физически, и символически ограждает героев от пугающего их мира. Оба существа предельно необщительные, асоциальные. Отсюда молчание и косноязычие Башмачкина, который обычно «ни одного слова не отвечал» на насмешки окружающих, если же по необходимости изъяснялся, то «такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения» (Ш, 121). Беликов, как учитель гимназии, выражается гладко, но предпочитает молчать, гнетуще действуя на окружающих. «Придет к учителю, сядет и молчит… Посидит эдак, молча, час-другой и уйдет… Ходить к нам и сидеть было для него тяжело…» (ЧФ, 282).

Назад Дальше