Ирония идеала. Парадоксы русской литературы - Михаил Эпштейн 15 стр.


Среди детских воспоминаний Аксакова, Толстого, Лескова, Бунина игрушки занимают ничтожное место: это подделки, за которыми скрывается натужное усилие технического разума подменить природу, это как бы троянский конь, за которым прячется взрослый мир, стремясь незаметно ворваться в обитель детства и покорить ее. Игрушки изобретаются для детей, но изобретаются взрослыми; все эти шарики, паровозы, автомобили, лопатки, пистолеты – все упрощенные подобия индустриальной цивилизации. Правильным геометризмом и заданной функциональностью своих форм игрушки уже включают ребенка в систему утилитарных и технических идей: шарик – катать, лопатка – копать, пистолет – стрелять…

Но что делать с жуком или с озером – этого никто не подскажет, тут непредусмотренное общение равных в своей самобытности существ… «…Все молчит, только порой загудит, угрюмо зажужжит запутавшийся в колосьях хлебный рыжий жучок. Я освобождаю его и с жадностью, с удивленьем разглядываю: что это такое, кто он, этот рыжий жук, где он живет, куда и зачем летел, что он думает и чувствует?» Крохотный, минутный эпизод – но сколько чувств и познании в нем заключено благодаря тому, что живое соприкоснулось с живым. Оливеру Твисту одна бы такая минута с жуком – и он бы воистину приобщился к детству. Но Оливер о жуке и не думает (это изначальное, природа – уже вне его духовной досягаемости), ему и об игрушке приходится мечтать, попавшему с рождения в работный дом, где механика – самая настоящая, не игрушечная, скорее фабричная.

8

Оливер Твист – не единственный вариант детства, прошедшего на мостовой. Вот, казалось бы, противоположный пример: маленький Жан-Поль, воспитанный под благополучным семейным кровом, – автобиографический герой книги Ж.-П. Сартра «Слова». Конечно, наличие или отсутствие крыши над головой – вопрос важный, разделяющий бедность и богатство. Но не менее важен вопрос о том, есть ли живая почва под ногами, – тут детство разделяется на здоровое и больное, естественное и сконструированное. Жан-Поль живет в полном буржуазном достатке. Оливер Твист нищенствует, как люмпен-пролетарий. Но и Жан-Поль тоже может быть причислен к детям, которые, по словам Достоевского, выросли на мостовой. Только вымощена она не булыжником, не асфальтом, а мощными блоками интеллектуальных понятий.

«Платоник в силу обстоятельств, я шел от знания к предмету: идея казалась мне материальней самой вещи, потому что первой давалась мне в руки и давалась как сама вещь. Мир впервые открылся мне через книги, разжеванный, классифицированный, разграфленный, осмысленный… Вот откуда взялся во мне тот идеализм, на борьбу с которым я ухлопал три десятилетия»77. Для Сартра собственное детство, которое он называет типически буржуазным, полно ужасной неестественности: суть его составляют слова (отсюда название книги), употребляемые в двух функциях: чтения и письма (названия двух ее разделов). Ребенок лишен собственной опоры в реальном мире – за него все делают другие, он искусственно отгорожен от действительности и погружен в мир чистых вымыслов. Такова сартровская концепция, усматривающая в детстве питательную почву буржуазного «идеалистического» мировоззрения, которое долго приходится преодолевать, дабы в зрелости обрести наконец мужественное соприкосновение с реальностью.

Но Сартр постоянно впадает в противоречие с собой: борясь с идеализмом, он отрицает и то, что может служить изначальным его опровержением, – материально данную и этически закрепленную необходимость, связующую сына с отцом. Чувство наследственной полнокровности бытия, что так превосходно выражено у Бунина: «…разве не радость чувствовать свою связь, соучастие с «отцы и братии наши, други и сродники?..» – это чувство природных и родовых корней как раз и дает человеку возможность погрузиться в плоть мира и тем самым не допустить увлечения призраками идеализирующего сознания. Но это чувство решительно противно Сартру: одним из самых освободительных фактов своей биографии он считает раннюю смерть отца.

Хороших отцов не бывает – таков закон; мужчины тут ни при чем – прогнили узы отцовства. Сделать ребенка – к вашим услугам; иметь детей – за какие грехи? Останься мой отец в живых, он повис бы на мне всей своей тяжестью и раздавил бы меня. По счастью, я лишился его в младенчестве. В толпе Энеев, несущих на плечах своих Анхизов, я странствую в одиночку и ненавижу производителей, всю жизнь незримо сидящих на шее родных детей78.

Стоило ли тратить тридцать лет жизни на борьбу с детским идеализмом, чтобы в конце концов с радостью обрезать ту пуповину, благодаря которой детство является чем-то большим, чем «чтение» и «письмо», чем-то несводимым к «книге», бытием в недрах бытия, действительностью превыше «слов»? Когда Сартру было уже тридцать лет, то есть борьба с идеализмом успешно закончилась, его «друзья удивлялись: “Можно подумать, что у вас не было ни родителей, ни детства”… мне это льстило»79. Какой странный «не-идеализм» – ощущение себя ни в чем не укорененным, пришедшим ниоткуда! Герой сартровской автобиографии, как и автор ее, – дитя интеллектуальной мостовой. Половина из этих бедных Гаврошей не знает своего отца, писал Достоевский о детях французских пролетариев. Жан-Поль Сартр и не хочет его знать – он мог бы с достоинством сказать о себе, что не выброшен на мостовую, но сам выбрал ее.

9

От европейского варианта безотцовщины заметно отличается американский. Гекльберри Финн, герой знаменитых книг Марка Твена, такой же беспризорный выкидыш неблагополучного семейства, как и Оливер Твист. Но вот разница: Оливер, намыкавшись, с умилением и благодарностью принимает домашний уют и родительское попечение, какое предлагает ему мистер Браунлоу; Гек же всячески отбояривается от забот вдовы Дуглас и тети Салли, которые поочередно собираются его усыновить и воспитывать. «Мне у нее в доме жилось неважно: уж очень она донимала всякими порядками и приличиями – просто невозможно было терпеть. В конце концов я взял да и удрал. Надел опять свои старые. лохмотья… радуюсь вольному житью». Если англичанин Диккенс поэтизирует семейную идиллию детства, то американец Марк Твен – романтику странствий и приключений, радость бездомности. Для героев Диккенса «холодный дом» невыносим потому, что он холодный, утративший теплоту родства и воздвигнутый на фундаменте деловой целесообразности; для героев Марка Твена родной кров – замкнутое пространство, слишком тесное для их дерзкой предприимчивости. Если Оливер не может без слез умиления и жалости вспомнить о своей умершей матери, то Гек своего живого отца люто ненавидит и желает ему кончины. Там, где для Оливера – утрата почвы и ужас бездомности, там для Гекльберри – радость скитальчества, влечение в даль необозримой страны. Детство Тома Сойера и Гекльберри Финна по-своему не менее счастливо, чем детство Николеньки Иртеньева и Сережи Багрова, только строится оно на противоположных основаниях: у русских детей – на глубоком чувстве земли, рода и дома, у американских – на полной свободе действия и фантазии.

Эту разницу легко проследить по отношению к вещам: для Багрова они интересны сами по себе – формой, свойствами, проявлениями; для Тома же Сойера важны прежде всего их применение и меновая стоимость. Дохлая кошка меняется на синий билетик и бычий пузырь; стеклянная пробка от графина – на право красить забор и т.п. Тут важна количественная и целевая характеристика вещи, а не ее физическое устройство, «натура». Вещь лишается своей предметной данности, неподвижности, чувственно значимого присутствия – превращается в товар, пускается в свободный оборот. Тут не покой созерцания, но целенаправленность действия.

Та же разница и в первых любовных переживаниях: Николенька дрожит, млеет, пугается сам себя, ревнует ко всем окружающим и еще неведомо к кому, а Том, влюбившись в Бекки, тут же на уроке пишет ей на доске «я тебя люблю», а на перемене скрепляет «помолвку» быстрым поцелуем. Кажется, что у твеновских героев все их поступки не опосредованы внутренним переживанием, тогда как у толстовского переживание часто перегорает внутри, не дойдя до внешнего выражения – поступка. Толстовский герой душевно подвижнее любого взрослого, в нем не прервана связь с бессознательным, с морем тайных, невыразимых ощущений. Твеновский герой в поведении подвижнее любого взрослого, для него нет преград, установленных законом или приличием, он прирожденный нонконформист. «Парадоксы поведения» у твеновских мальчиков выражены не менее ярко, чем у толстовского – «диалектика души»: в обоих обозначены выходы за пределы «взрослой индивидуальности», хотя и в разных направлениях. Николенька и Сережа более чувствительны, а Том и Гек более деятельны, чем обычные взрослые, и оба эти качества, одинаково обаятельные, суть проявления детской органичности, живой и чистой природы.

Та же разница и в первых любовных переживаниях: Николенька дрожит, млеет, пугается сам себя, ревнует ко всем окружающим и еще неведомо к кому, а Том, влюбившись в Бекки, тут же на уроке пишет ей на доске «я тебя люблю», а на перемене скрепляет «помолвку» быстрым поцелуем. Кажется, что у твеновских героев все их поступки не опосредованы внутренним переживанием, тогда как у толстовского переживание часто перегорает внутри, не дойдя до внешнего выражения – поступка. Толстовский герой душевно подвижнее любого взрослого, в нем не прервана связь с бессознательным, с морем тайных, невыразимых ощущений. Твеновский герой в поведении подвижнее любого взрослого, для него нет преград, установленных законом или приличием, он прирожденный нонконформист. «Парадоксы поведения» у твеновских мальчиков выражены не менее ярко, чем у толстовского – «диалектика души»: в обоих обозначены выходы за пределы «взрослой индивидуальности», хотя и в разных направлениях. Николенька и Сережа более чувствительны, а Том и Гек более деятельны, чем обычные взрослые, и оба эти качества, одинаково обаятельные, суть проявления детской органичности, живой и чистой природы.

Так уже с детства, а может быть особенно ярко именно в нем, начинается различение национальных психологических типов. Притом и русский и американский варианты отличаются от европейского, где во многом уже утрачено чувство почвы, но не обретено чувство дороги, где разрыв родства и потеря дома болезненны, а не радостны, где фантазия играет раскованно и смело, но остается запертой в теснине ума, не прорываясь в реальность (как у сартровского Жан-Поля или у манновского Тонио Крегера). В общем, все почвенные, родственные и домашние узы, столь пленительные и определяющие для русского детства, оказываются трагически надорванными и распавшимися в европейском мире, для американского же подростка, вдохновляемого новизной, исторической необремененностью собственной страны, сам распад этих уз полон соблазна и, отрезая прошлое, увлекает в неведомое будущее. Вслед за Марком Твеном и другие американские писатели – Хемингуэй (в рассказах о Нике Адамсе), Фолкнер, Т. Вулф («Взгляни на дом свой, ангел»), Сэлинджер («Над пропастью во ржи») – подчеркивают в детстве силу естественности, но не созерцательной, а действенной, нетерпимой к фальши, отвергающей конформизм.

10

В советской литературе тема детства была наделена особым значением. Человечество делилось по классово-социальным и идеологическим признакам, и только ребенку, по крайней мере младенцу, было позволено остаться человеком вообще, воплощением чистой, внеклассовой человечности. Знаменательна развязка шолоховского «Тихого Дона»: Григорий Мелехов, опустошенный классовой борьбой, где он занимал враждебные самому себе позиции, возвращается в родной хутор – и сын, плохо его узнающий, слабо откликающийся на его ласки, больнее всего напоминает ему о поломанной и уже обреченной жизни, в которой крестьянину не суждено воссоединиться с землей, а отцу со своим сыном.

Образ сиротства, часто возникающий у М. Шолохова (и в «Донских рассказах», и в «Судьбе человека»), символизирует коллизии в судьбах целой страны, рвущей со своим родовым прошлым. История, вторгаясь в жизни людей, отчуждает их от почвы, в которой они веками были укоренены, – от земли, от семьи. Такова роль войны в судьбах Мишатки, Ванюшки и других шолоховских детей: они вырастают вне того целого, куда ребенок обычно чувствует себя тесно включенным, – вне домашних традиций, вне прочного быта, вне круговой семейной поруки. В «Судьбе человека» чудо восстановленной родовой связи состоит в том, что обрели друг друга два одиноких человека, для которых сиротство стало трагическим шагом на пути к новому, сотворенному сыновству и отцовству.

С иной точки зрения подходит к этой теме А.С. Макаренко. Его беспризорников революции и войны выбросили из семейных гнезд на каменные мостовые. Особенность макаренковского подхода к детям – и в его педагогической практике, и в литературе – состояла в попытке заменить разорванные связи человека со своим прошлым связями с окружающим его коллективом сверстников. Это другой путь замены сыновства и отцовства – не усыновлением, а братством безотцовщины. Советская литература в 1920—30-е годы исследует возможности замены семьи обществом: как может ребенок развиваться в полноценного человека без ощущения своей зависимости от чего-то единственного, абсолютного, предсущего. С низвержением власти прошлого всецело детерминирующим фактором становится настоящее, тогда как суть морали состоит в приверженности чему-то абсолютному, пребывающему – как род всегда пребывает в своих порождениях. В «Педагогической поэме» Макаренко показано, какие труднейшие проблемы ставит «бессемейное воспитание», бросающее ребенка в мир подвижных общественных отношений, прежде чем он успевает сформироваться как родовое существо. Зато у ребенка, воспитанного коллективом, не возникает впоследствии и значительных трений с ним. В России XIX века существовал резкий зазор между жизнью ребенка в дворянской семье – привольной, ласковой, доверительной – и жизнью взрослого в обществе, где он сталкивался с бессердечием, формализмом, казенностью. Толстой в автобиографической трилогии показывает, как Николенька постепенно вступает из безмятежного мира детства во взрослый мир, где ему приходится уже чувствовать себя чуждым, ненужным – стыдиться себя. В целом про литературу можно сказать, что ребенок в ней живет идиллически, взрослый – трагически.

У Макаренко – наоборот. Трагично детство, лишенное своих крепких, оберегающих устоев, детство, проведенное среди чужих людей, хотя бы и доброжелательных, но не любящих в тебе единственного, своего. Зато постепенно, через усвоение норм коллективной жизни, из таких детей вырастают «здоровые» члены общества, чувствующие себя в нем вполне своими, разделяющие его идеи и цели. У Макаренко человек идет от трагического детства к безболезненной, «бесконфликтной», общественно полезной зрелости путем, прямо противоположным Николеньке Иртеньеву. Своеобразие макаренковских беспризорников (в отличие, например, от диккенсовских) в том, что их оторванность от родовых устоев не исключительное явление, вступающее в противоречие с нравственными нормами общества, а явление массовое, в котором выражает себя дух самого послереволюционного общества, порвавшего со своим прошлым.

Ослабление родового уклада резко повлияло и на другой аспект детской тематики в литературе – приключенческий. В русской литературе XIX века не было ничего подобного твеновским повестям о Томе Сойере и Геке Финне: эти образы родились на специфически американской почве, где царит дух бродяжничества и вольного предпринимательства, не принятый в Старом Свете. Если ребенок и бродяжничает в русской литературе, как автобиографический герой Горького, то не от счастливого, а глубоко ущемленного и попранного детства, загнанного «в люди». Благополучные же дети пользовались любовью и лаской и лишь изредка строили планы романтического бегства в Америку, где их ожидала бы вольная жизнь твеновских озорников («Мальчики» Чехова). В советской литературе 1920—30-х годов все большее место занимает повествование твеновского типа – о мальчиках-сорванцах, неуемных в своей предприимчивости, дерзких, раскованных, отважных. Аксаковский герой открыто признается в своей детской трусости – такому мальчику не нашлось бы места на страницах гайдаровских произведений, во всяком случае среди положительных персонажей. Для Сережи Багрова главными и нравственно определяющими были доброта, кротость, чувствительность, любовь к родителям. Для гайдаровского Тимура или катаевского Гаврика все это маловажно, а подчас даже и презираемо, как и для Гекльберри Финна. Главное – отвага, жажда неизведанного, презрение к опасностям, готовность к любым испытаниям. Достаточно сравнить два основных детских образа катаевской повести «Белеет парус одинокий», чтобы заметить разницу между интеллигентным мальчиком Петей Бачеем, воспитанным в строгих и добрых традициях, и Гавриком, решительным и задорным отпрыском одесских улиц. Все обаяние и моральный приоритет на стороне Гаврика, которому Петя учится подражать, хотя у него и не слишком хорошо получается: мешают семейные предрассудки, страх за родителей.

Твеновские мальчики «говорили друг другу, что скорее согласились бы сделаться на один год разбойниками в Шервудском лесу, чем президентами Соединенных Штатов на всю жизнь». Отличие советской приключенческой повести от американской в том, что Тимура, Гаврика, героев А. Фадеева, В. Каверина и других не увлекает разбойничья вольница, они не противостоят взрослым как классу, не оспаривают всех законов здравого рассудка. Обаяние и преимущество этих мальчиков перед сверстниками именно в их ранней взрослости, сознательности, рассудительности. Если у писателей XIX века (Л. Толстого, Достоевского) лучшие взрослые персонажи наделены детскостью, то у писателей 1920—30-х годов самые положительные детские персонажи поражают взрослостью. «Вы ужасный ребенок» – в устах Алеши Карамазова это величайший комплимент. Новая же эпоха рассуждает иначе: «Не такое нынче время, чтобы нянчиться с тобой» («Двенадцать» Блока).

Назад Дальше