Ирония идеала. Парадоксы русской литературы - Михаил Эпштейн 22 стр.


И сами эти двери имеют свойство куда-то в разные стороны разбегаться – ускользать от самих себя.

Да и разговор, который доносится из гостиной, слышится лишь по временам, так же «разъезжаясь», как двери.

И сам по себе разговор этот невнятный, с пропуском смысла и слов.

Я насчитал в одной фразе одиннадцать сбивов, наплывов, размывов – как неких единиц набоковского стилевого мышления; может быть, внимательный читатель обнаружит больше. Чего достигает подобная фраза в отношении к реальности? Ирреализует ее. Каждая вещь словесным наплывом куда-то отодвигается в сторону, сглаживается в другой вещи, и мир, оставаясь подробно описанным, магически исчезает по мере своего описания.

Приведу начало поэмы Джона Шейда из романа «Бледный огонь»:

У набоковского героя-поэта в какой-то мере даже сгущаются стилевые особенности самого Набокова. «Я», самое достоверное, что у меня есть, определяется как тень, отброшеная уже не существующей птицей, которая была убита опять-таки мнимостью, подложной синью стекла. Реальность обнаруживает в себе двойную, тройную, бесконечно множимую иллюзию. Что может быть более невесомого и призрачного, чем прах, к тому же похожий на пепел, – но и здесь берется лишь комочек этого праха, тень тени, небытие небытия. И небо, в котором живет «я» после своей смерти, – само лишь стеклянное отражение. Можно было бы кристально ясными семиотическими минус-единицами – «ирреалиями» – исчислять меру набоковской призрачности. Подробности, по мере перечисления, не прибавляются к этому миру, а как будто вычитаются из него.

Что остается – отвечает сам Набоков: «мнимая перспектива, графический мираж, обольстительный своей призрачностью и пустынностью». Не страшный, как у Гоголя, своей мертвенностью, а «обольстительный своей призрачностью». Если гоголевская деталь подчеркнута и обведена в своей абсурдной, «торчащей» вещности (например, колесо в зачине «Мертвых душ»), то набоковская, напротив, перечеркнута – косым, стремительным жестом, вслед за которым отлетает в сторону, превращаясь в часть миража. Набоковский стиль – мягкий ластик, стирающий очертания предметов, чтобы определеннее выступила фактура отсутствующей реальности или чистого листа, на котором работает автор. Я бы сказал, что это стиль отслеживания, чреда тающих следов-отражений, и чем дальше движется фраза в своей самостирающейся логике, тем полнее объем исчезающей вещи, покинутое и отслеженное ею пространство.

Последний пример:

…Косо лоснились полотна широких картин, полные грозовых облаков, среди которых плавали в синих и розовых ризах нежные идолы религиозной живописи, и все это разрешалось внезапным волнением туманных завес… («Посещение музея»).

Полотна «косо лоснятся» (через это повторное «ос» смещается ось взгляда) и вместе с тем они полны грозовых облаков, то есть размыты одновременно изнутри и снаружи, переходя в свет изображаемой облачности и лоск отраженного от них света. Реальность самого полотна теряется в этих двух встречных отсвечиваниях, а дальше за ней обнаруживается нечто еще более расплывчатое даже по сравнению с облаками – нежные идолы, плавающие в облачении нежного же цвета риз. Причем «все это разрешалось внезапным волнением туманных завес». Может быть, это не лучшая набоковская фраза, но одна из самых набоковских: все четыре слова означают примерно одно и то же: «внезапный» – наплыв во времени, «волнение» – в пространстве, «туманный» – в освещении, «завесы» – вещная ткань наплыва, и все это разные способы обозначить расплывание и стирание самой вещности.

Л. Толстой говорил, что в искусстве самое главное – это «чуть-чуть». Не потому ли Набоков воспринимается как образец и наставник чистого художества? Его редкостное, единственное в русской литературе чутье распространяется до крайних пределов этого «чуть-чуть», которое призывает нас – волею самого слова, родственного «чутью» – вчувствоваться в то, чему предшествует, с чем сочетается: чуть-чуть запаха, чуть-чуть веяния, чуть-чуть присутствия в этом мире. Отсюда и подчеркнутая неприязнь Набокова не просто к идеологическим задачам, но вообще к крупноблочным конструкциям в искусстве: социальным, филантропическим, психоаналитическим, религиозно-миссионерским…

Литература, по Набокову, не должна брать на себя слишком много, ибо ее вечная любовь – малое и слабое, зыбкость мира, теряющего одну черту за другой по мере образного их воплощения и перечеркивания летящим, наклонным набоковским почерком. Всякая идея, как образец прямоты и однозначности, с высоты всеобщности озирает бытие – вот почему идеям не место в этом изнемогающем, клонящемся мире.

Набоков – гений исчезновений, не просто «гроссмейстер Набоков», как назвал его Джон Апдайк в своей известной статье, но великий мастер эндшпиля. В этом удивительная и незаменимая сопричастность Набокова русской культуре, которая есть по преимуществу культура конца, эсхатологии, прозрения в последнюю тайну и завершение всех вещей (из этой глубины всплывают темы: Набоков и Владимир Соловьев, Набоков и Бердяев, Набоков и Апокалипсис, Набоков и революция). Россия не часто удивляла мир открытиями, не часто полагала основание какой-то положительной новизне, на что сетовал в свое время Чаадаев. «…Ни одна полезная мысль не дала ростка на бесплодной почве нашей родины, ни одна великая истина не была выдвинута из нашей среды…»117 Однако этот недостаток «оригинальности» (в буквальном смысле – начала, происхождения) не есть ли предпосылка иного искусства – приводить к финалу? Не умея начинать, Россия словно бы находила свое призвание в завершении тех начал, которые так или иначе полагались ей извне, от «варяг» и «греков». Все иноземное, попадая в Россию, постепенно сводится на нет и клонится к небытию, становится призрачным и пустынным. Сама природа умиляет здесь своей увядающей, прощальной красой (пушкинской в набоковском смысле). Если взглянуть через набоковскую призму, то любая вещь в России – это прощание с вещью, цивилизация – прощание с цивилизацией, жизнь – прощание с жизнью. Это не означает: пустота, варварство или смерть, потому что противоположное имеет свою определенность, «идентичность», столь противную дару Набокова. Но остановимся на этом прощании, которое долго смотрит бытию вслед, не отворачиваясь даже тогда, когда оно исчезает в набоковской вечереющей дымке. Ответ тем, кто считает Набокова слишком западным, недостаточно русским: где еще вещи так рассеиваются необратимо и призрачно, как в России, как она сама?

Набоковское – это искусство прощания. Поэтому теперь, когда мы, так и не начиная ничего нового, вновь в который раз бесконечно долго прощаемся со своим прошлым, Набоков подсказывает нам необходимые слова, переводящие развоплощение реальности в поэтическое измерение. «Все было как полагается: серый цвет, сон вещества, обеспредметившаяся предметность». Так написано в рассказе «Посещение музея». А бесконечным этим музеем, собранием засыпающих и все более потусторонних вещей, для набоковского героя, как известно, оказалась Россия.

ТАЙНА БЫТИЯ И НЕБЫТИЯ У ВЛАДИМИРА НАБОКОВА

Согласно самым распространенным представлениям о природе бытия, Бог сотворил мир из ничего. Таково мировоззрение и Платона, и неоплатоников, и иудео-христианской, и мусульманской теологии. Но как именно нечто происходит из ничто – величайшая загадка. «Зачем и почему происходит эта эманация мира из единого Ничто, на это не может быть ответа, и не находим мы его и в учении Плотина…» – полагал философ С. Булгаков118.

Литература в своей творческой дерзости порой предлагает такие решения мировых загадок, на которые не отваживается ни теология, ограниченная догматами веры, ни философия, подчиненная верховенству разума.

«Ничто внутри всего» – один из метафизических лейтмотивов Владимира Набокова, вступающего тем самым в перекличку не только с западной философией и теологией, но и с традициями буддийской мысли, и с концепциями современной космологии.

1. Цепь отрицаний. Вездесущие «нетки»

Ближе всего Набоков подходит к этой теме в своем последнем произведении, созданном по-русски, – в рассказе «Ultima Thule»119. В античных представлениях «Ultima Thule», «Последняя Фула» – это край земли, полумифическая островная страна на самом севере Европы. В переносном смысле, это вообще предел мироздания, за который человеку не дано заглянуть.

Герой рассказа Фальтер, заурядный коммерсант, внезапно осенен разгадкой главной тайны мироздания. Открыв для себя нечто непостижимое, он издает душераздирающий крик – и как будто утрачивает все человеческие чувства, волю и интерес к существованию. Врач-психиатр, пришедший исцелить его от странного недуга, услышал суть открытия – и умер на месте от разрыва сердца.

О чем же догадался Фальтер? И можно ли, узнав его тайну, не только остаться в живых, но и сохранить чувства любви, веры, благоволения и даже еще больше утвердиться в них?

Если проследить логику нарочито запутанных объяснений, которые повествователь, художник Синеусов, выпытывает из Фальтера, то можно так сформулировать его открытие: мир состоит из множества конкретных вещей, и каждая из них может стать отправной точкой в понимании целого. Но в точке прибытия это Все превращается в Ничто. Мы живем в мире, которого нет, как нет и нас самих, – именно поэтому он и кажется нам существующим.

О том, что догадка Фальтера прямо относится к небытию, свидетельствует притча, которой он поясняет свое открытие:

…В стране честных людей у берега был пришвартован ялик, никому не принадлежавший; но никто не знал, что он никому не принадлежит; мнимая же его принадлежность кому-то делала его невидимым для всех. Я случайно в него сел.

Здесь реальность – принадлежность ялика кому-то – выступает всего лишь как переходный момент между двумя отрицаниями: ялик никому не принадлежит, и на него никто не обращает внимания. Фальтер случайно сел в ялик небытия и разгадал загадку двойного отрицания.

Еще один намек Фальтера на открывшуюся ему тайну:

Если вы ищете под стулом или под тенью стула и предмета там быть не может, потому что он просто в другом месте, то вопрос существования стула или тени стула не имеет ни малейшего отношения к игре. Сказать же, что, может быть, стул-то существует, но предмет не там, то же, что сказать, что, может быть, предмет-то там, но стула не существует, то есть вы опять попадаетесь в излюбленный человеческой мыслью круг.

В обеих этих притчах, хотя и предназначенных скорее скрыть, чем раскрыть тайну, прослеживается единая логика. Предмет определяется через его отсутствие, через разнообразные формы его небытия, непринадлежности, невидимости, ненаходимости. Если же предмет обнаруживается, то ценой исчезновения другого предмета. Мы думаем, что его нет там, где мы искали, тогда как отсутствует само место, где он должен был бы находиться. И «ялик», и «предмет» – это ирреалии, которые определяются только отрицательно, через то, что они «не». Важно даже не то, что говорит Фальтер, а как он пустословит, создавая картину мироздания, состоящую из переливающихся пустот, из «других мест», куда якобы перемещаются нужные вещи – и где их тоже невозможно найти.

Такие пустоты, не-явления, образованные негацией других явлений, можно назвать набоковским словечком «нетки». В «Приглашении на казнь» мать Цинцинната, Цецилия Ц., описывает не-вещи, которые в не-зеркале приобретали вид настоящих вещей:

…такие штуки, назывались «нетки», – и к ним полагалось, значит, особое зеркало, мало что кривое – абсолютно искаженное, ничего нельзя понять, провалы, путаница, все скользит в глазах, но его кривизна была неспроста, а как раз так пригнана… <…> [Б]ыло такое вот дикое зеркало и целая коллекция разных неток, то есть абсолютно нелепых предметов: всякие такие бесформенные, пестрые, в дырках, в пятнах, рябые, шишковатые штуки, вроде каких-то ископаемых, – но зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало, теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось замечательно; нет на нет давало да, все восстанавливалось, все было хорошо, – и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура, какой-нибудь пейзаж.

Нетка в зеркале-коверкале выглядит как полноценная вещь, но это лишь взаимоналожение двух отрицаний, которые дают плюс. «Нет на нет давало да». И, однако, трудно за каждым из таких «да» не увидеть составляющих его «нет», т.е. бесконечно множащихся «неток», из которых создаются все воспринимаемые нами предметы – и мы сами. Во всем сущем есть только совокупность взаимных отрицаний: именно множество «нетостей», отрицаний и скрепляет всё вместе. Каждая вещь есть лишь способ отношения одного «не» к другому. Таков бесконечно множимый мир призраков, которые реальны друг для друга, но в своей общемировой сумме образуют ноль.

Не удивительно, если наш всемир, эта расширяющаяся вселенная, внутри которой много планет, звезд, галактик, метагалактик, тоже окажется не существующей как целое. В физике известна теория академика М.А. Маркова, согласно которой «из-за большого гравитационного дефекта масс полная масса замкнутой вселенной равна нулю»120. Дефект массы образуется гравитационными взаимодействиями внутри вселенной, силами притяжения и отталкивания, которые расширяют вселенную изнутри и одновременно сводят ее совокупную массу к нулю для стороннего наблюдателя. Наша вселенная, если она замкнута, в целом представляет собой ничто, а если полузамкнута, то имеет размер элементарной частицы. И наоборот, известные нам элементарные частицы могут внутри себя представлять целые вселенные, со скоплениями галактик, звездами, черными дырами и т.д. Вселенная представляется несуществующей или ничтожно малой внешнему наблюдателю, каким и становится герой набоковского рассказа в момент своего прозрения: посторонним и даже как будто потусторонним всему сущему.

Послушаем Фальтера:

Логические рассуждения очень удобны при небольших расстояниях, как пути мысленного сообщения, но круглота земли, увы, отражена и в логике: при идеально последовательном продвижении мысли вы вернетесь к отправной точке… с сознанием гениальной простоты, с приятнейшим чувством, что обняли истину, между тем как обняли лишь самого себя. Зачем же пускаться в путь?

Некое положительное движение, приобретение знания, смысла, цели, осуществимо лишь на ограниченном участке бытия (цивилизации, языка), но когда совершишь полный круг и вернешься в исходную точку, то полнота объятой истины обращается в ничто.

2. «Серия откидываемых крышек»

Прозрение Фальтера простирается абсолютно на все сущее, и даже такое понятие, как Бог, не имеет никаких привилегий в открывшейся ему картине мира. Причем Фальтеру безразлично, откуда начинать рассуждение, какие пути ведут к открытию тайны:

Что же вы скажете об истине, которая заключает в себе объяснение и доказательство всех возможных мысленных утверждений? <…> Как я могу вам ответить, есть ли Бог, когда речь, может быть, идет о сладком горошке или футбольных флажках? Вы не там и не так ищете, шер мосье, вот все, что я могу вам ответить. <…> Посредством цветистости слога и грамматического трюка вы просто гримируете ожидаемое вами отрицание под ожидаемое «да». Я сейчас только отрицаю.

Поскольку речь идет об отрицаниях, их цепь может начинаться с чего угодно. Начнем, как предлагает Фальтер, не с Бога, а со сладкого горошка, пусть это будет первосутью, первоначалом вселенной. Если существует сладкое, то, очевидно, по контрасту с ним должно быть и горькое, иначе понятие сладкого будет лишено определенности. В свою очередь, горькому кладется предел (и придается дальнейшая определенность) соленым, а соленому – кислым. Но вкус – лишь одно из чувств, и предел ему очерчивается соотнесенностью с запахами, звуками, цветами. Так во вселенную привносится все богатство чувственно воспринимаемого мира.

Второй элемент первосути – горошек. Он определяется отношением к другим растениям семейства бобовых: фасоли, сое, клеверу, акации… В свою очередь семейство бобовых определяется своими отличиями от других семейств: злаков, зонтичных, гиацинтовых, лавровых, ореховых… Далее, растения определяются в отношении минералов и животных, животные – в отношении человека… По отношению к человеку таким «не» выступают духи, ангелы и наконец Бог, как самое чистое из апофатических представлений, не имеющих облика и проявления, «сверх-НЕ».

Конечно, можно начать построение вселенной и с Бога – и далее определяющим его отрицанием положить начало всему, что не Он, следуя при этом уже не по восходящей, а по ниспадающей: вселенная, земля, человек, животные… дойдя в конце концов и до сладкого горошка. Для Фальтера все равно, чем начать и чем закончить, потому что Целое, которое мы таким образом получаем, состоит только из отрицаний. НЕ правит миром. Чтобы сладкий горошек мог быть тем, что он есть, во вселенной должно быть и все то, что НЕ есть сладкий горошек, т.е. несладкое и негороховое во всем разнообразии своих множащихся «не», отрицаний, отличий, инополаганий. Вселенная есть не что иное, как эта совокупность негаций, причем на каждый позитив приходится неисчислимое множество негативов. «Не» всегда бесконечно преобладает в структуре мироздания. На один горошек приходится неисчислимое множество не-горошков, и сам горошек определяется как бесконечная совокупность отрицаний того, чем он не является.

Назад Дальше