Том 1. Рассказы 1906-1912 - Александр Грин 4 стр.


Острый интерес Грина к психологии и психиатрии сегодня как будто бы уже не нуждается в оправданиях – это экспериментальное поле наблюдений для каждого литератора, самой своей профессией поставленного перед необходимостью заглядывать в «тайное тайных». Однако критика и читатели далеко не всегда понимали (и принимали!) этот особый угол зрения Грина, постоянно присутствующий не только в «загадочных историях», но и вообще в «загадочных» психологических элементах его сюжетики, то объявляя писателя «мистиком», то находя в этой прозе «нездоровые» западные влияния, то просто искренне удивляясь «от непривычки».

Почти во всех произведениях Грина присутствуют и задают его прозе совершенно особый тон тонкие психологические этюды и задания, в которых основной сферой анализа являются либо очень сложные подсознательные состояния и настроения, их переливы и перепады, либо интеллектуальная рефлексия, охватывающая достаточно широкий круг вопросов «экзистенциального» свойства. При этом, пользуясь словами одного из персонажей, писателя интересует не «страшное», а возможность «развернуть душу» человека, бросить свет на ее «темные, полусознательные пути», на «самый сложный и таинственный аппарат человеческих восприятий», на «причудливые трещины бессознательной сферы».

К сожалению, это искусство проникновения в психологический «микрокосм», в сферу подсознательного, после 20-х годов было почти утрачено нашей литературой, скомпрометированное жупелами «фрейдизма», «бергсонианства», «модернизма» и т. п. И лишь несколько лет назад С. Антонов, кстати говоря, много и интересно размышлявший о Грине, выступил в защиту «подсознания» с резкостью, лишний раз подчеркнувшей, насколько назрела эта художественная проблема: «Персонажу с ампутированным подсознанием все ясно и понятно… Такому герою… неведомо, что обитает он… в бесконечной Вселенной, приводившей в ужас Паскаля, в загадочном, беспредельном, чреватом тайнами пространстве»[6].

Конечно, в специфических сюжетных условиях обостренного внимания к подсознательному изображаемый Грином «земной» мир приобретает достаточно условный абрис. Гамма психологических состояний героя в подобных случаях тоже сужена, писателя привлекают зыбкие, почти неуловимые, настроения, с трудом поддающиеся изображению. «Он… думал не фразами, а отрывками представлений, взаимно стирающих друг о друга мгновенную свою яркость»; «В этом состоянии мысль, рассеянно удерживая окружающее, смутно видит его… пустота, смятение и задержка попеременно сопутствуют ей. Она бродит в душе вещей; от яркого волнения спешит к тайным намекам… гасит и украшает воспоминания. И часто улыбается отдыхающее сознание, видя, например, как в размышление о судьбе вдруг жалует гостем образ совершенно не подходящий: какой-нибудь прутик, сломанный два года назад».

Однако, отступая от реалистической полноты, психологический анализ Грина не просто ограничивает взгляд художника, но и обостряет его до силы лазерного луча, достигая такой филигранной тонкости психологической отделки, что, кажется, нет ни одного, самого неясного движения души, которое было бы ему неподвластно. Это особенно важно при изображении событий фантастических – скажем, полета человека или «бега по воде», относительно которого автор, размышляя о сцене, когда Гарвей видит Фрези Грант, замечает: «У нас нет соответственного аппарата восприятия таких вещей». В то же время не следует сводить его психологизм только к мерцающей игре бликов – Грин внимательно следит за внутренней логикой развития характера, умело сочетает в нем доминантные и «обертонные» темы, соотносит их звучание с общим ходом сюжета, конфликтами и противоречиями своего художественного мира, условно «моделирующими» объективную реальность.

Созданные в романтических произведениях Грина типы героев немногочисленны: варьируется несколько мужских характеров; еще уже женский круг, в котором отчетливо различаются, пожалуй, только два центральных образа. Однако характеры эти обладают большой художественной продуктивностью, и на их основе писатель строит за счет психологических разработок множество новых, промежуточных. В героях Грина постоянно борются побуждения к рефлексии и к действию, мысль и чувство, твердые этические установки и соблазны инстинктивных влечений.

Авторские симпатии и антипатии в гриновском творчестве не вызывают сомнений: кружевная резьба «микросостояний» сочетается с предельно четким, линейным рисунком общего нравственного облика героя и составляет специфически гриновскую манеру психологического портрета. Но сила и торжество идеала связаны в прозе Грина не с идеализацией героя и уж тем более не с идеализацией действительности (здесь хотелось бы даже употребить странный термин – критический романтизм), а с общей художественной идеей и позицией автора. Грин-романтик любуется теми, кто воплощает его мечту о нравственном совершенстве, но Грин-реалист хорошо знает психологические «бездны» человека, его падения, его неуправляемость, необъяснимость его поступков, тяжкое сочетание добра и зла в его душе (отсюда супружеская измена в «Ксении Турпановой»; смесь униженности и фанфаронства в герое «Пассажира Пыжикова»; неожиданное мужество Энниока, сполна расплачивающегося в «Жизни Гнора» за совершенную подлость; душевные самоистязания Фицроя в «Лошадиной голове» и бесстыдная «диалектика» проповедей Фрэнка Давенанта в «Дороге никуда»…).

Частной разновидностью общего внимания Грина к сложным формам психологических процессов является его постоянный и постоянно углубляющийся интерес к психологии творчества, к самому типу творческой личности. В целом ряде произведений, представляющих вершинные достижения Грина в жанре рассказа (я имею в виду «Возвращенный ад», «Искателя приключений», «Серый автомобиль», «Фанданго» и «Крысолова»), фигурируют персонажи, полностью выпадающие по сложному рисунку своего рефлектирующего и «галлюцинирующего» творческого сознания из привычной типологии – мужских образов, а сами сюжеты являются не чем иным, как материализованным и развернутым в интриге психологическим анализом работы этого сознания.

Главные герои Грина нередко приближены к автору почти вплотную, и достигается это не автобиографическими деталями, которые в преображенном виде, кстати, достаточно часто узнаваемы, но «трансплантацией» в характеры персонажей определенных черт творческой личности и творческого воображения, составляющих самое существо Грина-художника. Вот почему столь распространены в этой прозе персонажи, профессионально связанные с творческой деятельностью; вот почему на первоначальных этапах замысла в гриновских романах сплошь и рядом фигурирует некий литератор, от лица которого звучат в черновиках интереснейшие рассуждения о творческой лаборатории.

Многие герои Грина – суть символы творчества или антитворчества. Особенно выразительна в этом отношении, вероятно, фигура «летающего человека» Друда в романе «Блистающий мир», чей образ многими деталями наталкивает читателя на мысль именно об уникальных художественно-творческих способностях героя. Но автор идет в избранном направлении и дальше, фактически превращая некоторых персонажей своих произведений как бы одновременно и в их создателей: Ассоль в «Алых парусах» творит сказку своей жизни вместе с Грэем, реализуя подсказанный ей «мифотворцем» Эглем сюжет; Санди Пруэль не только участвует в вихре авантюрных событий «Золтой цепи», но и строит из них роман, организуя и скрепляя действие на наших глазах; одержимый творческими видениями и галлюцинациями Томас Гарвей устремляется в свою увлекательную погоню за Несбывшимся, подобно писателю, ищущему материал…

Эти углубления в сферу подсознательного, подчас организующие фабульную структуру произведений; эти «романы в романах»; элитарно-изысканные композиционные построения; книжно-сентенционная стилистика с многочисленными инверсиями и кальками, действительно связывают Грина с так называемой «модернистской» литературой XX в., сугубо негативное отношение к которой, идущее от старых вульгарно-социологических схем, мы с трудом, но постепенно изживаем.

Не следует, однако, эти связи абсолютизировать. В «Искателе приключений» герой, гениальный художник, спасаясь от темных, разрушительных начал своего таланта, навсегда скрывается в сельскую глушь, чтобы никто не увидел среди его картин «злого искусства», продиктованного «темными инстинктами души» и воплощенного с «ужасной силой гения». В «Сером автомобиле» искусство выступает в одном ряду с живой природой, как некий духовный противовес всему механическому, диссонансному, омертвевшему. И мало кто в середине 20-х годов высказался в этом плане о модернистских «новациях» в искусстве столь определенно и остроумно, как Грин, предположивший, что кубизм и футуризм передают «зрительное впечатление Машины», способной, проносясь по улице, если предположить, что она обладает сознанием, запечатлеть в нем вместо реальных предметов лишь мелькание неких геометрических фигур и линий; что у автомобиля «есть музыка – некоторые новые композиции, так старательно передающие диссонанс уличного грохота или случайных звуков, возникающих при всяком движении», и т. п.

С другой стороны, в искусстве заложен для Грина безусловный этический критерий, несовместимый с какими-либо отступлениями от нравственной истины, и сама «тема искусства» решается в его произведениях в свете нравственно-гуманистических традиций русской классики: писатель постоянно полемизирует с «упадничеством» («Воздушный корабль», «Приключения Гинча»), настаивает на возвышающей и очищающей душу силе подлинного творчества («Черный алмаз», «Акварель», «Белый огонь»).

Несмотря на то что сам Грин говорил о своем отношении к отечественной литературе очень мало и с неизменной сдержанностью (две замечательные заметки – о Пушкине и Л. Толстом – исключение из правил), он является писателем глубоко русским, если, разумеется, понимать традицию достаточно широко и брать ее в каких-то главных измерениях. Использованный Грином идейно-художественный опыт классики выразился в пристальном внимании не только к тем или иным урокам великих художников, но и к некоторым генеральным тенденциям русской литературы в целом, имея в виду ее общий гуманистический пафос, демократизм, правдоискательство, высокие этические идеалы, а также, разумеется, «учительство» и стремление вынести нравственный «приговор» жизни. Восходят к нашему духовному наследию и некоторые существенные элементы образной системы Грина (в частности, образы мечтателей и «чудаков», без которых немыслимо творчество Пушкина и Гоголя, Достоевского и Л. Толстого, Чехова и Горького). Некоторые интонации и изобразительные решения Грина тоже невольно наводят на мысль о русской классике. «Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка» – это не Грин, а Лермонтов. «…Мне грезилось море… Мне снились горы, женщины, музыка… закат солнца в Бенгальском заливе» – это не Грин, а Чехов.

Все сказанное плохо уживается со стереотипными представлениями о Грине как о мастере авантюрно-приключенческого жанра, всегда находившемся под сильным воздействием западной беллетристики. Учась у западноевропейской литературы новеллистическому динамизму повествования, крепким фабульным построениям, увлекательному развертыванию интриги, художник последовательно отвергал какую-либо самоцельность жанровой формы, культ силы, индивидуалистическую мораль, неопределенность общих этических критериев.

Под напластованием тривиальных признаков жанра в прозе Грина бьют совсем иные источники. Игнорировать признаки авантюрной сюжетики и соответствующих художественных решений в его творчестве, конечно, нельзя, но говорить о них надо, памятуя, что жанр преобразован писателем, поднят на уровень большой литературы. Согласно мысли М. Бахтина, авантюрный сюжет в чем-то способствует широте художественного обобщения, выявлению общечеловеческой идеи, заключенной в персонажах: «Авантюрный сюжет не опирается на наличные и устойчивые положения… он развивается вопреки им. Авантюрное положение – такое положение, в котором может очутиться всякий человек как человек»[7]. Это сказано, между прочим, не о Луи Буссенаре или Жаколио. Это сказано о Достоевском. В таком масштабе и в такой интерпретации Грин опять-таки попадает в русло национальной традиции.

Справедливости ради надо заметить, что проза Грина подчас излишне сосредоточена на фабуле, злоупотребляет «экзотикой», утрачивает меру в мелодраматических интонациях. Однако чаще всего Грин попросту обводит нас вокруг пальца, скрывая под маской авантюрно-приключенческого жанра и безошибочностью эмоционального удара высокую художественную мысль, сложную концепцию личности, разветвленную систему связей с окружающей действительностью (и прежде всего действительностью современной писателю культуры).

Гриновская культурология оказывается, впрочем, остросовременной и сегодня, идет ли речь об «экологических» прогнозах писателя («Леса исчезнут, реки, изуродованные шлюзами, переменят течение…»), о нервных перегрузках, обрушившихся на человеческую психику в XX в. («Возвращенный ад»), или о росте «механических» начал жизни, о «скрежете механизма» в искусстве – тенденциях, которые стали объектом пристального исследования в рассказе «Серый автомобиль».

* * *

Несколько десятилетий подряд творчество Грина подвергалось нападкам критики, настроенной сугубо классово и патриотически. Книги его сжигались на тех самых, «пропитанных удушливой смолой публицистических и партийных кострах», что столь проницательно были упомянуты в «Блистающем мире». Незадолго до войны, в праздничном (23 февраля) номере «Литературной газеты», воспевавшей доблесть участников «боев с белофиннами» и жесткие резолюции XVIII партконференции, Вера Смирнова предупреждала общественность: «У корабля, на котором Грин со своей командой отверженных отплыл от берегов своего отечества, нет никакого флага, он держит курс „в никуда“». В 1950 г. об этой статье к месту вспомнил Виктор Важдаев, чей собственный опус назывался уже без всяких метафор: «Проповедник космополитизма. Нечистый смысл „чистого искусства“ Александра Грина»: флаг у гриновского корабля есть – это флаг «звездный», «англо-американский»…[8]

В наше время, когда приоритет общечеловеческих ценностей становится наконец уже вполне очевидным, когда в отечественную культуру возвращаются отторгнутые бездарными управителями (и тоже, разумеется, под лозунгом «патриотизма») ее национальные богатства, чтение периодики тех лет кажется каким-то наваждением, историческим мороком.

С середины 30-х по середину 50-х годов Грин практически не издавался: за ним в советской литературе официально числились одни «Алые паруса». Хорошо помню оглушительное впечатление, какое произвел на меня в отрочестве, после войны, случайно попавший в руки, затрепанный томик вольфсоновского Собрания сочинений: «Искатель приключений», «Безногий», «Наследство Пик-Мика», «Львиный удар». Казалось, это совсем другой прозаик – психолог с резким и острым взглядом, мастер сюжетных парадоксов, исполненных отчаяния и доброты.

Е. Носов пишет о внешнем состоянии русской культуры сразу после смерти Сталина: «Он оставил задерганную, замордованную процессами страну, напичканную фискалами, испытывавшую до последнего его часа дефицит колючей проволоки, когда при свете дня, не таясь, нельзя было взять в руки Достоевского, Есенина, Бунина, Александра Грина, Андрея Платонова, Анну Ахматову…»

Возвращение Грина в живой литературный процесс и возвращение к Грину читателя пришлось на период (конец 50-х – начало 60-х) бурного роста общественного самосознания, крупных сдвигов в социальном и нравственном статусе общества, расцвета романтических по тональности и максималистских по этическому пафосу умонастроений. Надо ли пояснять, до какой степени ко времени оказался тогда Грин, с его твердой нравственной программой, страстной защитой духовной свободы, безудержностью творческой фантазии. Но «запас прочности» этой прозы далеко еще не иссяк и сегодня.

В заметках о Пушкине и Л. Толстом Грин изложил, несомненно, и свое творческое кредо, говоря о книгах, «ставших синонимами гуманности, возвышенного отношения к жизни, человечности и самоусовершенствования», книгах, написанных «с простотой ясного дня и со всей сложностью человеческой души».

В 1924 г. прозаик опубликовал один из самых глубоких и удивительных своих рассказов – «Возвращение». Удивительных потому, что все в его герое и изображенных событиях было как будто бы прямо противоположно излюбленной сюжетно-фабульной системе произведений писателя, постоянно декларируемым и культивируемым здесь принципам. Да, конечно, корабль, море, экзотические страны. И экипаж – люди, «побывавшие во всех углах мира, с неизгладимым отпечатком резкой и бурной судьбы на темных от ветра лицах». Но среди них – крестьянин. И крестьянин, заметьте, равнодушный к «воплощенным замыслам южной земли, блеску океана», бесконечно тоскующий по «глухой деревне», где живет его семья, одолеваемый слуховыми галлюцинациями: «Скорее вернись к нам!.. Иди и живи здесь…»

Правда, «пропасти далей», близкий свет звезд, тропическое безмолвие задевают героя своей красотой, «но было в том чувстве нечто, напоминающее измену… Едва трогалось что-то в его душе, готовой уступить… как с ненавистью он гнал и бил другими мыслями это движение, в трепете и горе призывая серый родной угол, так обиженный, ограбленный среди монументального праздника причудливых, утомляющих див».

Смертельно больной, возвращается Ольсен в деревню и лежит у раскрытых окон, «перед лицом полевых цветов», изредка рассказывая о «чужих странах»: «Чем больше он вспоминал это, тем прочнее чувствовал себя здесь, – дома, на старой кровати, под старыми кукующими часами».

Поставь Грин тут точку, патриотическая идея, в отсутствии которой его столь долго обвиняли, приобрела бы в рассказе не просто очевидный, но навязчиво-дидактический характер. Но такой позиции художник действительно был всегда чужд. И потому финал выводит рассказ на совсем иную высоту этико-философского обобщения: «Умирающий человек повернулся к заплаканным лицам своей семьи. Вместе с последним усилием мысли вышли из него и все душевные путы, и он понял… что он – человек, что вся земля, со всем, что на ней есть, дана ему для жизни и для признания этой жизни всюду, где она есть…

Назад Дальше