И в то мгновенье, когда она вот так вот его обняла – всем телом, – то почувствовала, что ее тело приняло самое естественное, самое для себя привычное положение, но какая же могла быть привычка, ведь все это с нею впервые, вообще впервые, и дрожь бьет ее от сжигающего желания, от новизны всего, что сейчас происходит, и если бы желание было хоть чуть-чуть менее горячим, то она, наверное, закричала бы от боли, потому что боль эта нестерпима…
Кажется, она все-таки вскрикнула; Лазарь вздрогнул и на мгновенье замер над нею. Но только на мгновенье – он уже не мог себя остановить, да и не хотел, наверное; это Глаша не столько поняла, сколько почувствовала.
Если бы небо упало на землю, она восприняла бы это как самое естественное явление. То, что происходило с ней сейчас, было одновременно и естественным, и сверхобычным – как будто выворачивался наизнанку белый свет.
Свет был не белым, а темным. Глаша замерла под вздрагивающим Лазаревым телом. Она испугалась, когда он стал так сильно биться. Ей казалось, что это – вот это, чем все завершается для него, – должно бы происходить с ним как-то иначе, и она подумала даже: вдруг ему плохо? Вдруг ему так же больно, как ей сейчас? Нет, не подумала она это, как-то иначе это в ней появилось.
Когда чувствуешь, что в тебя словно лава вливается, есть ли в тебе место мыслям в такую минуту?
Она не испытывала ни наслаждения, ни восторга, ни ослепительной чувственной вспышки – ничего, о чем читала во всех книгах, где описывалось вот это соединенье, соитие мужчины и женщины, полюбивших друг друга. Соитие это должно было стать самым сильным, самым главным моментом близости, но так ли это, Глаша не понимала. Она чувствовала только, что соединение их тел – это как-то… не совсем важно. Может быть, потому, что близость соединилась с болью? Нет, неважна была и боль – вообще ничто физическое не было важно; да-да, именно так.
И все же то, что происходило с нею в эту минуту, невозможно было считать ни явлением разума, ни явлением духа. Сознание ее туманилось так, как может оно туманиться только от чего-то телесного. Нет, и не в телесности было дело. А в чем, Глаша не знала.
Она чувствовала, что все ее существо охвачено только что произошедшим с нею, и чувствовала она это именно всем своим существом, и чувство ее было неопределимо по времени – может быть, явилось мгновенно, а может, длилось бесконечно долго.
Его судороги закончились. Он лежал над нею так, словно то ли не мог, то ли не решался сдвинуться с места. Глаша тоже замерла. Она словно внутри скалы оказалась. Но тяжело ей не было: Лазарь опирался о гальку локтями. Теперь ей было уже и не больно, а потому счастье ее было абсолютным. Она оставалась бы внутри этой скалы вечно.
Но он все же приподнялся повыше, сдвинулся в сторону. Лег рядом. Глаша боялась дышать. Она не знала, что будет дальше. Ей вдруг показалось, что он сейчас встанет и молча уйдет. Почему он не поцеловал ее после того, как все закончилось? О чем он думает, лежа рядом с нею на спине и глядя в широкое звездное небо?
– Видно, очень я вас люблю, – вдруг сказал он. – Иначе смог бы не приехать.
Это было первое признание в любви, которое Глаша услышала в жизни. И услышала от единственного мужчины, от которого хотела бы его услышать. Но каким же странным оно оказалось! Что было в его голосе, когда он сказал «люблю», – горечь, тягость? И снова «вы», будто она ему по-прежнему чужая…
– Мне можно «ты», – чуть слышно проговорила Глаша.
Она боялась заплакать.
Наверное, слезы все же мелькнули в ее голосе. Лазарь вдруг вздохнул так, словно что-то взметнулось в нем, и обнял ее, прижал к себе.
– Люблю я тебя, Глашенька! – сказал он.
И как он это сказал!.. У нее дыхание занялось. И как целовал ее потом, твердыми губами скользя по ее губам, щекам, плечам, ладоням, как склонялся над ней, склонял перед нею голову тем мощным и покорным движением, которое так поразило ее, когда он обнял ее впервые… Могучая сила в нем жила, могучая и непонятная, и вся эта сила была отдана сейчас ей, весь он был отдан ей, но кем отдан, чьей еще большей силой – этого ни она не знала, ни он не знал, наверное.
– И всегда тебя буду любить. Вот ведь что, Глаша, – сказал он.
Что значит это уточнение, она поняла не очень. Но сердце у нее чуть не разорвалось от того, как он это произнес. От силы его слов и от его голоса.
– И я всегда, – только и смогла она выговорить.
Ее слова прозвучали наивно и, наверное, даже глупо. Но любые другие слова казались ей сейчас неважными.
Лазарь сел и, держа Глашу за плечи, посадил ее рядом с собою.
– На «вы» мое не обращай внимания, – сказал он. – Привык я так. Мама учительница, она даже первоклашек на «вы» всегда зовет, я и привык. Говорю машинально, а люди удивляются.
«Я не удивилась», – подумала Глаша.
– А ты не удивилась. – Он улыбнулся и коротко прижался щекой к ее макушке. – Я тогда, в поезде, всю ночь думал: что ж такое необыкновенное сейчас со мной было? И только одно себе мог ответить: а вот эта девочка и была, чудо серьезное, оттого и счастье во мне.
Он говорил все это так просто и так прямо смотрел на нее рембрандтовским своим светящимся взглядом, что она не понимала даже, что чувствует сейчас, счастье или растерянность.
Этого не может быть, но это есть. Она сидит у кромки светящегося моря, лунная дорожка убегает от ее ног к горизонту, ее обнимает мужчина, в которого она влюбилась с первого взгляда, этот мужчина говорит, что будет любить ее всегда, – и все это происходит так просто, как будто никак иначе и не могло быть в ее жизни.
– Ты же есть хочешь, – сказал Лазарь.
Кажется, впервые он ошибся в своих о ней догадках: есть Глаше нисколько не хотелось. Душа ее была переполнена, сердце билось не в груди, а во всем теле, и все тело помнило его руки, губы – его всего. Хотя не надо ведь было сейчас его помнить, он был рядом с нею, и его руку она чувствовала лопатками, как будто за спиной у нее росло дерево и обнимало ее крепкими ветвями.
Не отпуская Глашиных плеч, другой рукой Лазарь дотянулся до своего рюкзака, достал еду, которую они купили по дороге. Потом он все же отпустил ее плечи и встал. Глаше стало так жалко, что она не чувствует больше его руку!
– Куда ты? – спросила она.
Наверное, ее голос показался ему испуганным.
– Не бойся. – В темноте она не увидела, но расслышала, что он улыбнулся. – Дров соберу. Костер разведем, чаю согреем.
Он оделся и, всего шаг сделав в сторону, сразу же исчез. Глаша тоже стала одеваться. Как только она перестала его видеть, то сразу же почувствовала, что отовсюду наплывает на нее мрак, а от моря и гор веет холодом.
Но испугаться по-настоящему она не успела: Лазарь вернулся в самом деле очень скоро. И костер запылал у него под руками сразу, и над костром он сразу же подвесил на ладно составленных палках какую-то необыкновенную металлическую фляжку, которую тоже извлек из рюкзака…
Глаша следила за всем, что он делает, как завороженная.
Она с детства могла целые дни проводить в музеях, могла до бесконечности рассматривать художественные альбомы, которые удавалось достать во Пскове, и весь свой первый московский год тоже путешествовала по музеям, – в общем, она знала, каковы бывают явления красоты.
Но такого явления, каким были движения его рук, разворот его плеч, да вся цельность его существования, – такой красоты ей видеть не приходилось.
Она смотрела, как он заваривает во фляжке чай, и не только чувствовала, но твердо знала, что могла бы смотреть на это вечно.
– Ну вот, – сказал Лазарь. – Чай готов, и еда согрелась.
– Помнишь, как ты меня картошкой кормил возле Белого дома? – спросила Глаша.
– Конечно.
– Я тебя потом искала-искала, а найти не смогла.
Тогда, возле Белого дома, она проснулась на рассвете от того, что Лазарь осторожно поглаживал ее плечо. Глаша села на сдвинутых креслах, не понимая, где она, что с ней и почему она проснулась с таким отчетливым чувством счастья.
Прежде чем она успела все это понять, Лазарь сказал, что опасности теперь уже нет, а потому пусть она остается здесь, если хочет и дальше наблюдать ход истории, но ему срочно надо идти вон туда – он махнул рукой в сторону Белого дома, – потому что там… Объяснить, что там и зачем ему надо туда идти, он не успел: все мужчины, у которых были автоматы, куда-то двинулись вдруг и разом, и он двинулся вместе с ними, и Глаша мгновенно потеряла его из виду.
– Я на следующий день в Америку улетел, – сказал он. – Я ведь потому в Москву тогда и ехал, что гарвардская стипендия решиться должна была. Выяснил, что дали мне ее и что лететь можно хоть завтра, да тут вся эта передряга началась, ну и пришлось на некоторое время задержаться. Я тебя вспоминал, Глаша. – Голос его коротко дрогнул, но сразу же выправился снова. – Думал, за год забуду, но нет. Ну, давай ужинать.
Шашлык из осетрины разогрелся на мелких углях, получившихся из веток, и стал вкусен необыкновенно. Но Глаша почти не чувствовала его вкуса – она смотрела, как ест Лазарь, и так была от этого счастлива, будто не он согрел для нее еду, а, наоборот, она для него, а он будто бы поймал эту рыбу неводом, или чем там ловится рыба у самого синего моря…
«Я бы его не заставляла с глупостями к Золотой рыбке бегать, – подумала она. – Мне бы и корыта хватило. И корыта даже не надо. Только бы он был со мной».
Мысль была такая детская, что она смутилась и даже краской залилась; хорошо, что в темноте было не видно. Ей показалось, что Лазарь может догадаться, о чем она думает.
Но он в этот момент занят был тем, что свинчивал с фляжки крышку, охлаждал ее на камнях и наливал в нее чай для Глаши.
– Согреешься, но не обожжешься, – сказал он, прикоснувшись к чаю губами. – Пей.
И она стала пить чай, а он держал горячую металлическую чашку из крышки у ее губ, словно поил ребенка.
Потом выяснилось, что в рюкзаке у него есть также и одеяло, и они легли прямо на гальку, укрывшись этим одеялом, которое оказалось легким, но теплым необыкновенно, а может, дело было не в одеяле, а в горячем обхвате его рук, ну конечно, в этом – Глаша уместилась в этом обхвате вся, и в нем же уместился, ей казалось, весь мир. Во всяком случае, все, что было ей в этом мире необходимо.
«С тех пор прошло пятнадцать лет. Все изменилось, и очень сильно. Или не изменилось, а с самого начала было не таким, каким казалось в юности. Да и не все ли равно – таким, не таким… Может, юность и должна быть наивной, но наивность в сколько-нибудь взрослые годы – это в лучшем случае недальновидность, а чаще просто глупость. У меня нет причин считать себя глупой. Значит, время моей наивности прошло. Стоит об этом сожалеть или нет, но это свершившийся факт: оно прошло, и безвозвратно».
Наверное, она понимала это и раньше – у нее действительно не было причин сомневаться в здравости своего ума. Вообще, с тех пор как иерархия человеческих способностей стала ей ясна, Глаша считала здравость ума своим единственным талантом, и этот талант представлялся ей не таким уж малым. Во всяком случае, как она однажды с удивлением поняла, самый обыкновенный, не отмеченный ни единой искрой Божьей, но просто здравый ум встречается в жизни гораздо реже, чем она могла предположить.
И вот этим своим здравым умом она понимала, что время ее наивности давно прошло. Жизнь ее давно уже идет по взрослым правилам, и глупо делать вид, будто это не так.
Глава 14
У вагона Глашу ожидал Константин. Он не предупредил, что будет ее встречать, но вообще-то можно было в этом не сомневаться, хотя она не говорила Лазарю, что уезжает.
– Как доехали, Глафира Сергеевна?
Поведение Константина, как всегда, было безупречным и безусловным. Не водительское дело спрашивать, как она отдохнула, – он и не заходит дальше обычной вежливости и спрашивает только о том, как доехала.
– Спасибо, Костя, – ответила она. – Благополучно.
– Лазарь Ермолаевич в Китай улетел, – сказал Константин, снимая с подножки чемодан и подавая Глаше руку, чтобы она сошла на перрон. – На час вы с ним разминулись.
И опять – только информация, отвечать не требуется.
Поезд как вид транспорта Лазарь не признавал – на псковском небольшом аэродроме у него стоял в ангаре самолет, на котором он и перемещался во все точки мира, представляющиеся ему слишком отдаленными для поездок на машине.
На заднем сиденье «Мерседеса» лежал букет разноцветных роз – белых, желтых, алых, пепельно-сиреневых и лиловых в бордовую полоску. Лазарь не мог запомнить, какой именно цвет ей нравится, а потому всегда покупал все, какие ему могли предложить. Он почему-то считал, что Глаше будет неприятно, если он ошибется с цветом, сколько она ни пыталась его убедить, что это не имеет ни малейшего значения.
Глаша села рядом с букетом.
– Куда поедете, Глафира Сергеевна? – спросил Константин.
– В Петровское.
Что Константин примется развлекать ее пустыми подорожными разговорами, можно было не опасаться. На любой ее вопрос он ответил бы ясно, развернуто и исчерпывающе, но приставать к ней с беседами, а уж тем более с расспросами – это было исключено.
Лазарь считал Константина во всех отношениях идеальным водителем и всегда присылал к Глаше именно его. Иногда ей даже любопытно было: а кто приедет, если как раз в нужное ей время Константин и самому Лазарю понадобится? Но проверить это у нее не было случая: такого совпадения не бывало ни разу.
– Как твой сын, Костя? – спросила она. – Трудно ему заниматься?
У Костиного семилетнего Ванечки полгода назад обнаружили абсолютный слух. Вызванному в школу отцу немедленно заявили, что ребенок должен серьезно заниматься музыкой и для него следует приобрести инструмент. Узнав, что под инструментом подразумевается дорогое и громоздкое фортепиано, Константин сделал вывод, что разговоры о слухе – от лукавого и дело лишь в том, что учительнице музыки требуется как можно больше часов для полноценной учебной нагрузки.
Все это он и сообщил Глаше полгода назад в ответ на ее вопрос о том, как его сын чувствует себя в первом классе. Глаша тогда с резкостью, вообще-то ей не свойственной, сказала, что не следует судить о том, чего не понимаешь, и уж тем более не следует исходить из подобных суждений, решая судьбу ребенка. Константин вежливо кивнул, соглашаясь, что Глафира Сергеевна в музыке, конечно же, разбирается получше, чем он, однако понятно было, что не убедила она его нисколько. Это так рассердило Глашу, что вопреки обыкновению она рассказала обо всем Лазарю. Тот только плечами пожал и, не утруждая себя разъяснениями, в приказном порядке выдал Константину ссуду на приобретение инструмента, а когда Глаша заметила, что имела в виду совсем другое и что неловко вводить человека в расход, смысл которого ему непонятен, – жестко отрезал:
– Да, я мог бы подарить ему пианино для ребенка. Но не подарю. Здоровый парень, зарабатывает прилично – пусть себе в чем-нибудь откажет. Ему только на пользу пойдет. – И добавил уже помягче: – Глаша, люди в большинстве своем ценят только то, что стоило им денег. Нравится нам это или нет, но это так.
Согласна она с этим была или нет, но возражать ему было бесполезно.
– Да вот нетрудно Ваньке оказалось, – ответил Константин. – От пианино не отогнать. Кто б подумал! Подвижный же пацан, а часами сидит, занимается. Двумя руками уже играет, и душевно так. «Осенняя песня» прямо до мурашек пробирает. Это Чайковского, – уточнил он.
Глаша улыбнулась.
«Интересно, пробрала бы его «Осенняя песня», если бы бесплатно досталась?» – подумала она.
Но спрашивать не стала.
– Ну и хорошо, – сказала она. – Мы его еще в Московской консерватории будем слушать. Или в Карнеги-холле.
Мама гостила у подруги в Архангельске, поэтому останавливаться во Пскове не было необходимости. И Глаша была этому рада: ей не хотелось сейчас расспросов, пусть даже маминых, не хотелось разговоров. Ей надо было подумать. И дорога до Пушкинских Гор – в полях, в лесах, в молчании – подходила для этого как нельзя лучше.
То, что сказал ей Виталий, что он ей предложил, было существенно и важно. Только теперь она поняла, насколько для нее важны его слова, вообще все с ним связанное. И, поняв, удивилась, что это именно так. Пока они проводили время вместе – беседовали, гуляли по Барселоне, ездили по каталонскому побережью, – его присутствие казалось настолько естественным, что не удивляло, так же как и не тяготило.
А вот теперь она именно удивилась – тому, что так напряженно и с таким волнением думает о человеке, который при встречах вызывал у нее только приязнь, не более.
Теперь она видела в памяти весь его облик, и не только то, что было в его облике внешним, что действительно было видимо – крупные черты его лица, доброжелательный взгляд, – но и то, что было его внутренней составляющей, во всяком случае, в ее понимании: ум, ироничность, не переходящую в холодность или тем более в цинизм, его способность к сложным суждениям и потребность в них… Все это, отдалившись, превратившись в воспоминание, стало вдруг волнующим, каким-то очень значительным. Настолько значительным, что от осознания этого у нее замирало сердце.
Такая связь между сознанием и сердцем была для нее новой и странной. До сих пор Глаша была уверена, что сердце соединяется с разумом каким-то более сложным способом. И вдруг выяснилось, что прямой путь от разума к чувству не только возможен, но даже естественен для нее.
«А чему я, собственно, удивляюсь? – подумала она. – Ведь я вся в этом – именно мысль обычно и порождает во мне… Не знаю, чувство ли в данном случае, может быть, не стоит именно так это определять. Пока не стоит…»