Как прое*** всё - Дмитрий Иванов 12 стр.


С детских лет я был мыслителем, потому что прочитал много книг. От прочитанного я очень вырос. Я стал акселерат. Но я вымахал не вверх, как мой друг-пилот Киса. Я стал духовный акселерат. Я вымахал внутрь.

Я понимал, что мысли – плоды труда мыслителя – могут оказаться слишком опережающими свое время, слишком смелыми, невостребованными, другими словами – на хуй никому не нужными, и тогда никто просто-напросто не узнает, что был такой мыслитель, – я умру, а заводы не будут печально гудеть, и фабрики тоже не будут, и пароходы не будут. Нет, понятно, потом, после смерти, признают. Но почему только у пидарасов слава прижизненная, а у героев всегда посмертная? Что за традиция такая хуёвая, кто ее выдумал?

Скоро я понял, что у них просто разная слава. У пидарасов слава – как жрачка. Вкусная, горячая, сытная, но быстро портится. А слава у героев – она холодная, белая, как вечная мерзлота. Мне нравится, как это звучит. Вечная мерзлота. Это красиво. Вот и слава героев – она такая. Она не портится и может пролежать подо льдом миллион лет – по хуй, может и больше. Значит, я хочу не той славы, которая жрачка, а той, которая вечная мерзлота? Если так – значит, мне надо готовиться. Нужны кальсоны с начесом, унты, собаки, тушенка и синька. В вечной мерзлоте тоже можно жить хорошо. Если ты Амундсен. Ну, или, в конце концов, можно хорошо умереть. Если ты Амундсен.

Я выбрал свой путь. И пошел. Компаса не было. Даже солнце и звезды были не всегда. Но я всегда знал, куда идти.

Туда. Примерно туда.

Мировое господство

Первым делом я решил завоевать мировое господство. Мне нравилось это сочетание слов: мировое господство. В нем горланили трубы и плакали аккордеоны. Я знал, что завоевать весь мир в один заход трудно – из-за потерь на дорогу, взаимоудаленности континентов. Поэтому я разбил мир на ряд зон. Сначала следовало завоевать Москву, потому что Москва – столица нашей родины, а каждый захватчик должен начинать с захвата собственной родины. Затем огнем и мечом по Европе: Лондон, Рим и Париж падут быстро, как сёла. Затем будет атакован Нью-Йорк. На него в моем плане отводился целый год. Это много. Нью-Йорк, все-таки. И, наконец, Токио – тут все просто, мне принесут ключи от города два японца, один будет молчать и даже глаз не подымет, а другой что-то выкрикнет, пару коротких яростных фраз по-японски, потом оба – и тот, что молчал, и тот, что кричал, – сделают сэппуку. Сэппуку – то же, что харакири, но круче, это когда живот себе вспарывает благородный человек из древнего рода, рука его не дрожит, намерения чисты, дух тверд, и перед тем как умереть, он еще немного почитает Лотосовую сутру, перечитает фрагмент, который для него всегда оставался непонятным немного и только теперь стал понятным. Потом напишет свой последний стих, каллиграфически красиво напишет, как генерал Акаси Гидаю после проигранной им битвы за своего господина Акэти Мицухидэ. И только потом сделает сэппуку. Вот как правильно. А харакири – это когда неподготовленный человек себе вспарывает живот кое-как, второпях, на бегу. В общем, сэппуку – это круто, а харакири – это тупо, и его может сделать любой японский долбоёб.

Ну, хорошо, думал я, допустим, мировое господство захвачено. Что дальше?

Единый менеджер

Завоевав мир, надо им как-то править. Здесь на горизонте появляется одиозная фигура единого менеджера. Каждый герой мечтает иметь такого. Потому что у героя есть житейские, не геройские потребности. Купить вина и хлеба, постирать фрак, встретить любимую в Домодедово в четыре утра, наконец, заключить контракт с издателем на баснословные тиражи новой книги и получить баснословный же гонорар. Все это – нужные, но не геройские дела. Вот для чего нужен менеджер. Единым он называется потому, что он один все решает. Он делает все, что герою делать неинтересно. Он отвечает на телефонные звонки и письма – а у меня даже нет телефона, и я не знаю, как им пользоваться. Я даже не знаю, как ходить за сметаной, я уверен, что она просто стоит на улицах всюду и каждый берет, сколько хочет. Я беззащитен и чист, как дитя. Таким и должен оставаться мыслитель. Я даже не знаю, где я живу. Я могу зайти в чужое владение и там уснуть. Но меня и там найдет мой менеджер, все объяснит владельцам, заплатит за облеванный пол и бассейн и отвезет меня домой. Он возит меня домой в машине без окон – чтобы не узнавали, не приставали. В фургоне с надписью «Хлеб». Это стильно.

Конечно, я знаю, что менеджер немного шельмует – оставляет себе часть моего гонорара, но я не жадный, пусть, ради бога, ему ведь тоже живется не сладко со мной.

Единый менеджер ужинает со мной за одним столом – герои, в отличие от пидарасов, демократичны. Тем более что он, менеджер, ужин и приготовил – как известно, лучшие повара – мужчины. За ужином я пью и курю. Менеджер не пьет и не курит. Ему нельзя.

Потом я засыпаю с улыбкой. Менеджер укрывает мои ноги пледом, подбрасывает пару дровишек в камин и неслышно уходит. Его комната рядом с моей, в ней аскетично все так – мой портрет на стене, стол, стул, калькулятор. За столом, сидя на стуле, мой менеджер спит чутким сном леопарда. Из правой руки он никогда, даже во сне, не выпускает телефон. Он – моя связь с миром. Завоеванным мной миром.

Когда я умру, менеджер будет сидеть на моей могиле. Родные, близкие – все уйдут, потому что зима, снег, на хуй мерзнуть. А он будет сидеть. А потом на снег упадут капли крови. Мой менеджер сделал сэппуку. Свой последний стих он посвятит мне. В нем он извиняется, что служил мне так плохо.

Конечно, такого единого менеджера у меня никогда не было и не будет никогда. Такие бывают только у пидарасов.

У героев менеджеров нет.

Жена поэта

Улитератора может быть жена. Редко, но может быть. Иногда жена литератора может стать его менеджером. Это плохо.

Всем известно, что жена Толстого переписывала по сто раз его романы. Непонятно зачем. Это Толстой заставлял жену быть его менеджером. Ну как можно после этого любить Толстого?

У Бунина тоже была жена. Он ее любил. Но быть своим менеджером ее не заставлял. Наоборот, Бунин даже жаловался мне однажды на жену, в библиотеке Гоголя:

– Ну, вот так и знал ведь, так и знал! Как умру – засядет сразу писать мемуары обо мне и назовет их «Жизнь Бунина». Ну, зачем писать мемуары? Было бы о ком! Писатель-то так себе! – Тут Бунин улыбнулся незаметно – он так не считал, конечно. – Ну, ладно, села писать, ну так назови мемуары, чтоб на меня похоже было, чтоб меня передавало: «Не жизнь, а сплошные мучения Бунина» – ну, хоть так. Что это такое – «Жизнь Бунина»! Тьфу!

Ну как можно после этого не любить Бунина?

А есть еще такой поэт – Евгений Рейн. Не все его знают. Потому что все знают Бродского. Евгений Рейн – хороший поэт, и человек неплохой, но он был другом Бродского. Не повезло. Это все равно что в XIX веке написать стихотворение, которое начиналось бы словами «Я помню чудное мгновенье» или «Белеет парус одинокий». И всё, ты пропал – все будут говорить, что у Пушкина мгновенье более чудное, а у Лермонтова парус более белый.

Вообще, русская литература – жестокая вещь. В ней можно пострадать ни за что. С Евгением Рейном так и случилось, потому что он дружил с Бродским. Лучше бы он с ним не дружил – теперь все, кто приходит брать у Рейна интервью, что первым делом спрашивают? Может, «Как вы стали поэтом?» или, может, «Ну, как вам живется на свете?» Нет! «Как вы познакомились с Бродским?» Рейн теперь для всех не поэт, а тот, кто может рассказать что-то прикольное о Бродском. Горькая участь.

Так вот, у Рейна есть жена. Он ее своим менеджером быть не заставлял. Она сама им стала, потому что Евгений Рейн человек добрый. Однажды пришли к нему две хорошенькие критикессы. Пришли по известному делу – узнать, как Рейн познакомился с Бродским. Ну, сели, критикессы включили свои диктофоны, Рейн по привычке уже начал было: «Я хорошо помню тот день, когда впервые увидел Иосифа…» И тут вдруг входит жена (это мне потом одна из критикесс рассказала, по синьке). Входит и говорит:

– Женя! Ты почему не пропылесосил?

– Да я… Я забыл, – улыбнулся Рейн беззащитно.

– Забыл? А ну, бегом пошел пропылесосил! – сказала жена.

Критикессы охуели. Стали смотреть на друга Бродского. Друг Бродского встал, поджал лапки, как зайчик, и пошел. Девчонки, пока он гудел по всем комнатам, так и сидели в ахуе. Диктофоны писали звук пылесоса.

Потом Рейн вернулся и сказал:

– Так на чем мы… А, да. Я хорошо помню тот день. Я впервые увидел Иосифа…

Печальное зрелище, когда жена у поэта – менеджер. Это неправильно. У поэта или вовсе не должно быть жены, или, если уж она завелась, нельзя ее заставлять и нельзя ей давать стать его менеджером. Потому что и то, и другое – жестоко по отношению к женщине. Да, герой может и должен быть жесток к женщинам. Но не так же, не так!

Да. А о Бродском в этом тексте еще выпадет случай поговорить отдельно, читатель.

О пафосе

Герою всегда пастух интереснее царя. А пидарасам – наоборот. Пафос для пидараса – питательная среда. А для героя – вонючая радиация.

Как представляет себе славу пидарас? Зовут в Канны, показ нового фильма, артхаус, фабула завораживает: два гермафродита пытаются понять, кто они, во время прогулки на велосипедах. Надо бы поехать, конечно, там ведь будут все наши. Послал менеджера купить билеты. Тот купил. Жлоб, что за билеты ты мне купил, это что, дневной рейс? Ты что, забыл, я люблю летать ночью, чтобы видеть звезды в иллюминаторе, они же, как я, – им холодно там, в этом космосе, и одиноко. Поменяй на ночной. Поменял? Кто сосед в самолете? Что, Мадонна? Эта лохушка? Поменяй, хочу рядом с Мэттью Макконахи, он мне нравится, он такой худенький. Поменял? Хорошо. И знаешь что? Нет. Не поеду. Настроения нет. Или поеду. Не знаю. Пусть Мэттью попросит.

Такая пидарастия называется пафосом.

Я представлял себе славу иначе. Захожу в книжный. Меня не узнают. Потому что меня не знают в лицо, а в лицо не знают, потому что меня не зовут на ТВ. Один раз позвали – Татьяна Толстая и с ней девочка смешная какая-то. Я говорю: «Татьяна Никитична, поехали в баню, и эту смешную с собой тоже возьмем». Смешная обиделась, Толстая согласилась, она мне понравилась, кстати, с юмором женщина. В бане с Толстой про поэзию не говорили, просто помылись, водочки выпили, помолчали. Хорошая женщина. Но больше на ТВ не зовут. И вот, захожу в книжный, спрашиваю девочку-продавщицу: «Родная, ну, как продается мой текст?» Она говорит: «Ой, я сейчас девчонок всех позову». Обнимаются со мной, фотографируют, не люблю это, но терплю, девчонки хорошие, не могу отказать. Говорю: «Ну так как продается роман мой, родные? Никто не купил?» Они говорят: «Ой, что вы, вы на втором месте по продажам после “Как найти мужа”». Я кричу тогда: нет, нет! Подбегаю к покупателям, вырываю у них мою книгу, подписываю ее словом «Нет!», кричу им: «Не надо, не покупайте, это не то! Как вы можете покупать это, вон туда посмотрите, на те полки, – там Пушкин, там Гоголь, там Бунин, там Чехов, там Хлебников, а я, а мы все, мы же так… На фоне гигантов мы карлики, которые пытаются подпрыгнуть». Я плачу. Со мной плачут девчонки-продавщицы. Они не понимают, что я говорю. Но чувствуют. Они все чувствуют. Родные мои. Одна из них меня забирает домой, в Зеленоград, я неделю живу у нее, она меня кормит варениками, поет мне колыбельные русские, я засыпаю у нее на белых коленках. У нее на коленках даже веснушки. Но однажды утром я ухожу. В метель. Она плачет сначала: «Не ходи, не пущу», но я ухожу, и она машет мне вслед через окошко в морозных узорах и гладит свой белый животик в веснушках – в нем мой сын, она назовет его Васенькой. Я не оборачиваюсь. Вот так.

Пафос я отвергаю.

Что же касается славы посмертной – еще раз о ней. Ладно. Пускай. Но это не значит, что при жизни люди имеют право надругаться над героем как хотят. Что это за привычка такая – вытирать о героя ноги? Бляди, он вам не тряпка.

Герой боится всего, чего боитесь вы. Но вы и живете так, как будто вам страшно. А герой живет так, как будто – нет, не страшно.

Уважайте героя. За это.

«Творчество»

Слово «творчество» необходимо запретить полностью. Это слово употребляют только пидарасы. Им оно нравится, это их слово. Они говорят – «мое творчество». Какой позор. Посмотри на себя – ну какое у тебя, сука, может быть «творчество»?

Я употребляю слово «тексты». Сухое слово, ничего лишнего. Только буквы и пробелы. Потому что в начале были буквы и пробелы.

Земфира

Киса поступил в летное, а Стасик Усиевич в актерское – нет. Домой он приехал, как освистанный Шаляпин, – в недоумении. Я спросил Стасика:

– Провалил? Басню?

Стасик признался, что пренебрег моим советом и вместо «Ночь, улица, фонарь, аптека…» прочитал свои стихи. Причем сначала громко заявил, что прочитает Блока, а потом от волнения стал читать свои. То есть стал выдавать себя за Блока. Приемную комиссию стихотворение, в котором символист просит послать его в Кабул, шокировало. Стасику, как было мной напророчено, сказали:

– Приходите на следующий год.

Теперь Стасик не знал, как ему жить до следующей попытки попасть на подмостки. На подметки. В общем, до следующего лета.

И тут я Стасику говорю:

– Слушай, можно же стать поэтами.

Стасик подумал некоторое время. И сказал:

– Ну, да. Можно. Но нужны стихи!

Я сказал:

– Так это хуйня. Стихи будут.

Я сказал так потому, что стихи ко мне пришли, как сказал бы Бунин. Пришли они потому, что я полюбил девушку, которую звали Земфира.

Она училась со мной в одной школе. Она была спортс менкой, прыгала в высоту с шестом. Я тоже в своей внутренней, никому не заметной работе мыслителя то и дело совершал прыжки в высоту. Без шеста. Это намного трудней.

Земфира была долговязая, худая, похожая на заблудившуюся выпь. В старших классах ей дали мастера спорта. Мне это понравилось – что я люблю мастера спорта. Но потом, ближе к окончанию школы, с Земфирой сделался переворот. Не в смысле гимнастический элемент – ими-то она владела. Она прочитала Достоевского и бросила спорт.

Однажды я тайком вынес для нее из секретного хранилища пару неизданных романов Достоевского – и у Земфиры совсем съехала крыша, а меня на месяц лишил читательского билета Гоголь. Скандал был жуткий, к тому же книги Земфира после прочтения вернула заплаканными, то есть сырыми.

Она сутками плакала на мраморном надгробии человечества. После Достоевского я подсадил ее на Хлебникова, и Земфира стала декаденткой. С собой она всегда теперь таскала томик Зинаиды Гиппиус. Ей очень нравилось, что у покойницы-декадентки инициалы такие же, как у нее, и вообще они похожи: обе тощие, нервные, носатые, и обе – З. Г. Только старшая уже померла, а младшая доживает последние дни. В знак своей скорой гибели Земфира взяла псевдоним «Гиппиус». Земфира Гиппиус. Так она просила ее называть. Но я все-таки чаще называл ее короче и ласковей – Зяма.

Она была высокая, выше меня на полголовы. Я полюбил этот печальный блоковский фонарь. Кроме того, я чувствовал ответственность за судьбу Зямы. Ведь это я впервые дал ей в руки томик декадентов, я дал ей в руки черный флаг женской поэзии, черный флаг с черепом.

Мы говорили с Зямой по телефону, ночами. Мы могли проговорить три, четыре часа или пока не начинало светать. Ухо от трубки болело, тогда я прикладывал трубку к другому уху. Но скоро и оно начинало болеть. Ушей было мало, а прекращать разговор не хотелось, было важно все это, хотелось иметь три уха, четыре. Больше никогда потом, ни с кем, я так долго не разговаривал. Конечно, иногда я говорил по телефону с друзьями, они тоже были кончеными романтиками. Или просто кончеными. Но с кончеными мы решали все коротко:

– Есть, – говорил я.

Это значило – есть вино, или наркотики, или то и другое.

– Е! – говорил друг и бросал трубку.

И сам бросался. Ко мне. Ну, или наоборот. Я бросался к другу.

Если с другом вышел путь – веселей дорога. И намного короче.

А иногда Зяма звонила мне и, ничего не говоря, ставила трагическую музыку, положив трубку напротив колонок, а я слушал. А потом, тоже ничего не говоря, в ответ ставил Зяме тоже какой-нибудь трагизм, которого у меня было навалом на виниле. Такой у нас был типа диалог диджеев-анонимусов – считалось, что мы оба не догадываемся, кто это звонит в час ночи и ставит музыку. Это Зяма придумала.

Вне школы мы встречались редко, Зяма была нелюдима. Зяма была радикальная декадентка, можно сказать, фундаменталистка. Поэтому там и речи быть не могло про «пойдем вина попьем, поцелуемся». Все было очень торжественно. Зяма часто ходила гулять в зимний, заснеженный парк. Она любила зиму, говорила, что с зимой они сестры и почти тезки – обе на «з». В парке Земфира накидывала вуаль, которую сшила сама, отодрав предварительно от папиной шапки, ее папа был пчеловод. В вуали Зяма плыла по парку печальной тенью, выслеживая, как охотник-бурят, того, кто даст ей любовь. Земфира искала бурного, всепоглощающего романа. Меня она как кандидата в бурные романы не признавала и говорила, глядя в сторону полной луны:

– Ты друг мой, спутник мой, В пути моем коротком…

Она хотела страдать – так положено по декадентским понятиям. А вместе с ней и даже больше нее самой должен был страдать почему-то я. Земфира стала меня мучить. Она звонила мне ночью, рыдала, угрожала, что сейчас бросится в окно под Рахманинова, или жаловалась, что ее выгнали из дому родители, за то, что она пришла домой синяя и облевала папин замшевый плащ. Я бросался в другой конец города на помощь. Когда я приезжал, Зяма уже сидела на подоконнике, холодная, равнодушная, и смотрела в окно. Я говорил:

Назад Дальше