Друзья Высоцкого - Сушко Юрий Михайлович 8 стр.


Людмила Абрамова заверяла: «О том, что Андрей Донатович взял себе псевдоним, – этого Володя не знал, но чувствовал благодарность за то, как Донатович всех берег. Чувствовал и вину какую-то, и зависть к тем немногим, которые все-таки знали, – ревность какая-то к ним… О том, что Андрей Донатович пишет фантастические рассказы, он узнал еще до процесса. Однажды он пришел с квадратными глазами и принес рассказ Синявского «Пхенц», не зная, что этот рассказ уже опубликован на Западе под псевдонимом Абрам Терц. Рассказ действительно потрясающий… На уровне фантастики, которая была тогда, – и вдруг – такое! Даже не фантастика, а что-то высокое».

Высоцкий интуитивно угадывал идею Синявского: фантастика – это попытка уединенной души восполнить утраченный обществом опыт.

Арест писателей был воспринят как пролог к зловещим переменам, фиксировала летописец правозащитного движения Людмила Алексеева. В обстановке тревоги и неопределенности 5 декабря 1965 года на Пушкинской площади в Москве произошла первая демонстрация под правозащитными лозунгами. Инициатором стал сын Сергея Есенина Александр Есенин-Вольпин, математик и поэт. Многие отговаривали его от этой затеи. Но Вольпин и еще несколько человек все же вышли на площадь и развернули плакаты: «Требуем гласного суда над Синявским и Даниэлем!», «Уважайте советскую конституцию!». Распространителей листовок с «Гражданским обращением» арестовали и упрятали в психбольницы.

А следствие близилось к финишу. «Разоружившись», то есть признав, что он и есть тот самый Абрам Терц, Синявский пытался доказать следователям, что он – сторонник чистого искусства, пусть даже затрагивающий какие-то политические мотивы, а посему не считает возможным судить его как писателя: «Искусство не должно привлекаться по политическим и уголовным статьям. На эту тему мне в тюрьме довелось много спорить с моим следователем по особо важным делам Пахомовым. Человек с двумя дипломами, он как-то посетовал, что третий раз перечитал мою повесть «Любимов» и ничего в ней не может понять. Я обрадовался: «Вот видите, Виктор Александрович, если даже вы, образованный человек, ничего не понимаете, то какая же это «политическая агитация и пропаганда», всегда рассчитанная на ясную и определенную цель?.. У меня были другие, чисто художественные задачи…»

Андрею Донатовичу казалось абсурдом то, что человек не в состоянии понять элементарные истины: «Допустим, я кому-то читал вслух какой-то рассказ. Это трактуется как агитация и пропаганда путем распространения текста. Хотя это было просто устное чтение. Вот мы считаем «Мертвые души» антикрепостническим произведением. Так? А когда Гоголь читал какую-то главу Аксакову, это что, было антикрепостнической агитацией и пропагандой? Следователь хмурился: «Вы не Гоголь. Не сравнивайте себя с Гоголем».

Подследственный себя ни с кем и не сравнивал. Он не мог и не хотел предположить, что за искусством, культурой, творчеством следуют конвоиры и надзиратели бряцают ключами. Зато вспоминал магнитофонные записи своего дерзкого ученика.

Тогда, в первой половине 60-х, сам факт передачи писателем своих произведений для публикации за рубежом демонстрировал презрение художника к Советской власти. У Высоцкого, рассказывала Люся Абрамова, это вызывало не осуждение, а горестное удивление… Нам всегда хотелось, чтобы все хорошее было здесь, на нашей земле. Тогда Володя не мог видеть так далеко, как Андрей Донатович: уж очень он был молодой… Наверное, Володе казалось, что с такими рассказами благороднее погибнуть на костре…

По стечению обстоятельств (хотя, может, то был и Божий промысел?) печальные события, связанные с Синявским, совпадали с подготовкой программного для Театра на Таганке спектакля по пьесе Бертольда Брехта «Жизнь Галилея». Исполнитель заглавной роли Высоцкий, разбирая по косточкам судьбу своего героя, видел эту чужую, кем-то красиво перечеркнутую судьбу. И не мог не понимать, что вся наша жизнь, и Синявского, и его собственная, похожа на Галилееву. Что делать? Подчиниться, сломаться, вслух отречься от самого себя и втихаря писать «в стол», доказывая, что что-то там все-таки вертится? И только на Голгофе выкрикнуть во все горло об этом? Или все же идти путем, проложенным Абрамом Терцем, пока грозная инквизиция не спохватилась?..

Таганский Галилей задавал вопрос и себе, и людям в зале: «Неужели тот, кто учен, – обречен, тот, кто несет нам свет небывалых истин, – ненавистен?» В пьесе Брехта сидящий под домашним арестом опальный ученый, будучи слепым, надиктовывал дочери свою последнюю книгу «Беседы», которую затем тайно передал для публикации за границу…

Синявский даже с лефортовской «шконки» напоминал Высоцкому о своем существовании. 4 января 1966 года молодого актера пригласили выступить на вечере в Институте русского языка АН СССР (существовала в те годы такая легальная форма творческих встреч с писателями, актерами, певцами, художниками – невинные «Устные журналы». Их организаторы в основном «окучивали различные НИИ, так называемые режимные «ящики», куда вход чужакам был заказан. Выгода была обоюдная: зрителям – глоток свободы, выступающим – возможность живого общения и пусть малая, но копейка в карман). Готовясь в одном из служебных кабинетов к встрече с филологами, Высоцкий увидел на рабочем столе книгу Меньшутина и Синявского «Поэзия первых лет революции – 1917–1920», полистал и гордо заметил: «А у меня есть такая – с автографом автора: «Милому Володе – с любовью и упованием…»

Примерно в те же дни секретариат ЦК КПСС принял решение о проведении над Синявским и Даниэлем открытого судебного процесса. 13 января 1966 года в центральной печати появились первые публикации с упоминанием опальных имен. «Сочинения» этих отщепенцев насквозь проникнуты клеветой на наш общественный строй, на наше государство, являют образчики антисоветской пропаганды… Пройдет время, и о них уже никто не вспомнит… На свалке истлеют страницы, пропитанные желчью…» – кликушествовал в «Известиях» член Союза писателей СССР Дмитрий Еремин, заклеймив Синявского и Даниэля как «перевертышей». Не смолчала и «Литературная газета», увидев в коллегах по перу «Наследников Смердякова». Автор определения, критикесса Зоя Кедрина вместе с писателем Аркадием Васильевым была удостоена чести выступить общественным обвинителем на процессе.

Слушания по делу состоялись 10–14 февраля 1966 года. В помещение областного суда пускали по особым пригласительным билетам, как по контрамаркам на концерт Мосэстрады.

Ни Синявский, ни Даниэль виновными себя не признали. В заключительном слове на процессе Андрей Донатович говорил: «Доводы обвинения – они создали ощущение глухой стены, сквозь которую невозможно пробиться до чего-то, до какой-то истины… Создается какая-то пелена, особенно наэлектризованная атмосфера, когда кончается реальность и начинается чудовищное – почти по произведениям Аржака и Терца. Это атмосфера темного антисоветского подполья, скрывающегося за светлым лицом кандидата наук Синявского и поэта-переводчика Даниэля, готовящих заговоры, перевороты, террористические акты, погромы, убийства… В общем, «день открытых убийств», только исполнителей двое: Синявский и Даниэль…

Я хочу только напомнить некоторые аргументы, элементарные по отношению к литературе. С этого начинают изучать литературу: слово – это не дело, а слово; художественный образ условен, автор не идентичен герою. Это азы… Но обвинение упорно отбрасывает это как выдумку, как способ укрыться, как способ обмануть…

В глубине души я считаю, что к художественной литературе нельзя подходить с юридическими формулировками. Ведь правда художественного образа сложна, часто сам автор не может ее объяснить. Я думаю, что, если бы у самого Шекспира (я не сравниваю себя с Шекспиром, никому это и в голову не придет), если бы у Шекспира спросили: что означает Гамлет? Что означает Макбет? Не подкоп ли тут? – я думаю, сам Шекспир не смог бы точно ответить на это. Вот вы, юристы, имеете дело с терминами, которые чем уже, тем точнее. И отличие от термина значение художественного образа – он тем точнее, чем шире…»

Суд удалился на совещание, которое длилось четыре часа. Чем занимал это время себя Синявский? Набрасывал заметки о Пушкине. Писал как бы продолжение своего последнего слова. С Пушкиным же он и отправился в исправительно-трудовую колонию строгого режима на долгие семь лет. Даниэлю дали пять. На лагерных делах «подельников» значилось: «Использовать только на физически тяжелых работах».

Друзьям Андрей Донатович после рассказывал: «Я был только на тяжелых работах. Разные работы – грузил и вытаскивал опилки, очень неприятная работа, потому что все время в опилках, забивает дыхание. Сколачивал ящики. А больше всего я работал грузчиком… Здоровье ничего оказалось. Только в лагере я потерял все зубы, но это просто от плохого питания. Витаминов нет. Так что физически было очень плохо: тяжелые работы и плохое, очень однообразное питание. Маленький кусочек мяса давался нам два раза в год – на праздник Октябрьской революции и на Первое мая. Но это вот такой кусочек мяса… А остальное время – это баланда или вариации этой баланды. То так она сварена, то этак. Конечно, и психически тоже было тяжело – семья, жена, маленький ребенок. И, кроме того, одновременно и на себе ставишь крест. Ясно, что ты никогда не вернешься к этой своей работе. Ты как писатель кончен. Твое имя в грязи, вывернуто… Но главное, что ты понимаешь, что кончено… А это главное в твоей жизни призвание. Кстати, отсюда и рождается сопротивление, и поэтому я в лагере продолжал писать, и даже как Абрам Терц…»

Суд удалился на совещание, которое длилось четыре часа. Чем занимал это время себя Синявский? Набрасывал заметки о Пушкине. Писал как бы продолжение своего последнего слова. С Пушкиным же он и отправился в исправительно-трудовую колонию строгого режима на долгие семь лет. Даниэлю дали пять. На лагерных делах «подельников» значилось: «Использовать только на физически тяжелых работах».

Друзьям Андрей Донатович после рассказывал: «Я был только на тяжелых работах. Разные работы – грузил и вытаскивал опилки, очень неприятная работа, потому что все время в опилках, забивает дыхание. Сколачивал ящики. А больше всего я работал грузчиком… Здоровье ничего оказалось. Только в лагере я потерял все зубы, но это просто от плохого питания. Витаминов нет. Так что физически было очень плохо: тяжелые работы и плохое, очень однообразное питание. Маленький кусочек мяса давался нам два раза в год – на праздник Октябрьской революции и на Первое мая. Но это вот такой кусочек мяса… А остальное время – это баланда или вариации этой баланды. То так она сварена, то этак. Конечно, и психически тоже было тяжело – семья, жена, маленький ребенок. И, кроме того, одновременно и на себе ставишь крест. Ясно, что ты никогда не вернешься к этой своей работе. Ты как писатель кончен. Твое имя в грязи, вывернуто… Но главное, что ты понимаешь, что кончено… А это главное в твоей жизни призвание. Кстати, отсюда и рождается сопротивление, и поэтому я в лагере продолжал писать, и даже как Абрам Терц…»

Пробив через многочисленные инстанции разрешение на свидание с мужем, Мария Розанова приехала в Мордовию: «Под тяжестью рюкзака с харчами внедряюсь в дом свиданий, ко мне конвой вводит Синявского – страшного, стриженного наголо, тощего, и я готова умереть от жалости к бедному зэку, а бедный зэк мне говорит: «Слушай, Машка, здесь так интересно!»

– Что?!. Так тебе тут лучше, чем на воле?

Он принялся объяснять: «Это – интересный и разнообразный мир, тем более, когда он на реальной подкладке, а не просто романтические мечты и вымыслы. В лагере я встретил как бы свою реальность, понимаете, фантастическую реальность, которую раньше я придумывал. А тут она оказалась под боком. И даже в познавательном отношении это мир интереснейший, потому что я свою страну, я Советский Союз больше узнал в лагере, чем за все предшествующие годы… Все-таки я попал в лагерь для особо опасных государственных преступников… Я не имел права говорить, что я политический заключенный. Запрещено. Потому что кодекс-то один, называется «Уголовный кодекс». Но есть разные категории уголовников. Вот та категория, куда я попал, называется «особо опасные государственные преступники»… И тут же были настоящие уголовники, но получившие дополнительную статью по той или иной причине. Скажем, выпустившие листовку «Долой КПСС» сразу получают дополнительную, 70-ю статью, политическую. Делают они это иногда с отчаяния или для того просто, чтобы спасти жизнь. Если, скажем, заключенный проигрался в карты и не сумел отдать долг, его убьют другие воры. Он тогда выкидывает вот такой фортель – и уже попадает в политические преступники и едет в другой лагерь. Наконец, там много сидело людей за веру, из сект разных направлений, очень интересных.

И со всеми этими людьми я очень близко познакомился, и со многими из них подружился. Отношение ко мне со стороны зэков, за редчайшим исключением, было очень хорошее, потому что меня очень ругала пресса… Когда я только приехал… чуть ли не на руках меня носили… в смысле – вот, покушайте, и прочее и прочее. Потому что они понимают, что чем сильнее ругает советская печать, тем, значит, лучше человек. Да еще в газетах написали, что вот такой негодяй нераскаявшийся. Ну, это совсем уже для них… То есть они понимали, что я не стукач и не провокатор, да и вообще им импонировало, что писатель. Они, конечно, никогда не читали мои книги. Я думаю, что, если бы прочли, наверно, ужаснулись бы. Но писатель попал за свои книги в тюрьму, значит, он правду писал. Поэтому отношение ко мне было очень хорошее…»

Много позже, вспоминая о годах заключения, Синявский говорил: «Лагерь для меня, если говорить высоким слогом, это такая невероятная встреча с собственным народом. Причем с народом, взятым в какой-то густоте всего самого лучшего и самого худшего. Там же есть и настоящие преступники и убийцы, и те, кто сотрудничал с немцами, и прочие. И поэтому я вдруг почувствовал себя в стихии собственного народа, как одно из проявлений этой народной стихии. Тут Абрам Терц неожиданно обрел свою родную преступную, блатную почву под ногами. И очень обогатил в этом плане… Я часто с благодарностью вспоминаю о лагере, хотя это была очень трудная пора… С благодарностью… Повторить, конечно, не хотелось бы, так же, как садиться не хотелось. Это все равно как на войне. Человек и писатель выносит из войны какой-то богатейший опыт, а второй раз испытать он не хотел бы все-таки…»

Возмущенные процессом над Синявским и Даниэлем, Константин Паустовский, Павел Антокольский, Белла Ахмадулина, Юрий Нагибин, Булат Окуджава, Илья Эренбург обращались в самые высокие инстанции, простодушно полагали, что уж их-то голоса должны услышать, что их-то имена что-то да значат в этой стране. Благоразумный «узник совести» Александр Солженицын к «подписантам» присоединяться не пожелал.

Зато литераторы Франции, Германии, Италии, США, Великобритании решили вступиться за своих советских коллег: «Мы не считаем труды Синявского и Даниэля пропагандой и заявляем, что наше отношение к этим писателям основывается только на их литературных и художественных достоинствах. Мы глубоко убеждены, что если бы они жили в одной из наших стран, в их книгах также могла бы прозвучать критика различных аспектов нашей жизни. Разница лишь в том, что книги были бы опубликованы, а авторы не оказались бы за решеткой».

Напрасно рассчитывал на цеховую солидарность Франсуа Мориак, обращаясь к Михаилу Шолохову: «Если есть братство лауреатов Нобелевской премии, я умоляю своего собрата Шолохова ходатайствовать перед теми, от кого зависит освобождение Андрея Синявского и Юлия Даниэля». Только не на того француз нарвался. Бравый донской казак с трибуны ХХIII съезда КПСС в марте 1966 года с плеча, как шашкой, рубанул: «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго ограниченные статьи Уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием, ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни!»

А Синявский чуть ли не в ноги кланялся Абраму Терцу, который упек его в Дубровлаг: «Лагерь для меня – совершенно удивительное время. Для меня это совсем не наказание, даже какая-то награда. Хотя в личном, человеческом плане было очень тяжело, но, как писателю, мне лагерь очень много дал… Знакомство с лагерным миром порождало у меня, особенно в первые годы, ощущение глубокого, горького счастья… Эстетически – не было поры счастливее. Я встретил в лагере свою «реальность», свою «среду», свою «натуру», о которой мечтает всякий художник. Ведь по своему складу, по манере я – автор, склонный к гротеску, к фантастике, к сказке, ко всякого рода «странностям» в природе вещей».

Каждую свободную минуту старался, сидя на койке, что-то писать, вспоминал Синявский. Нахлобучив шапку-ушанку, чтобы защититься от шума радио, стука костяшек домино, ора соседей по бараку, он увлеченно читал, выписывая и пересылая жене то одну, то другую «сладкую цитату» из «Сказания…» Авраамия Палицына и монографии о Пауле Клее, писем Бурделя и жития Ефросина Псковского.

Представьте себе, как он, дубровлаговский «шнырь», перечитывал «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное», видя в нем «произведение об очень кровных для нас и больных вопросах, темах и ситуациях, о каких-то исконно русских проблемах, о наших страданиях, о нашем сопротивлении и о наших внутренних, собственно русских, разногласиях, которые… слишком часто разрешаются у нас кровью и уничтожением людей». Он знал, что «Житие…» писалось в узилище, да не в простой тюрьме, а в земляной яме, врезанной в мерзлоту полутундры, в которой Аввакум провел в общей сложности 15 лет.

Но, остужая потенциальные восторги экзальтированных дамочек: «Ах, какой насыщенной, яркой духовной жизнью жил Андрей Донатович!» – он тут же всех приземлял, делясь сокровенным: «Какую нежность вдруг испытываешь к куску мыла!..» Или без затей выстраивал причудливую шеренгу: «Получил бандероль с Пикассо и Эренбургом. Теперь бы мне еще получить Поморин и Зубную Щетку».

Подтрунивая над собой – «Живешь дурак дураком, но иногда в голову лезут превосходные мысли», именно на нарах он умудрился писать книги «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя»… На волю они передавались малыми порциями, в письмах к жене. Как заключенный, Синявский имел право каждый месяц отправлять домой по два письма. За весь свой срок он отправил Розановой 128 писем, из которых лишь одно не дошло до адресата. В них Синявский как бы вшивал фрагменты своих будущих книг. Мария Розанова не сразу сообразила, отчего между описаниями бытовой рутины, задушевными признаниями, какими-то повседневными наблюдениями вдруг появляются, выбиваясь из общего текста лагерных впечатлений, весьма странные интеллектуальные наброски и неожиданные метафоры. Но вскоре поняла: «Складывается большая работа. Эти кусочки я аккуратно перепечатывала, почти не показывала (только очень избранным друзьям), и когда сложилась книжка, отправила все это за границу к той же самой Элен Замойской…»

Назад Дальше