Как ни странно, но именно эти рукописные книги во многом помогли скостить целый год из семилетнего лагерного срока Синявского. Мария Васильевна, как «Абрам Терц по призванию», проявила «воинскую хитрость»: «Это была война, а на войне разрешено очень многое… После выхода Даниэля я позвонила на Лубянку и попросила встречу. На этой встрече меня спросили: «Через два года выходит Андрей Донатович, где вы будете жить? В Москве вам жить не дадут. Чем он будет заниматься?» Я сказала, что жить мне все равно где с ним. Он будет только писать, и ничего больше. Работать буду только я… Говорить надо о другом. Если Андрей Донатович досидит до последнего дня, то в день его выхода на Западе выйдет его лагерная книга. «Как, какая книга? Как сумел?» Я говорю: «Очень просто. Сидя в лагере, он написал книгу, сумел мне ее передать». – «Как?» – «А это мое дело и его дело, а не ваше. Не поймали? Не поймали. И вот эта книга уже на Западе. Он передал ее мне, я передала ее на Запад. И готовится издание лагерной книги, которая выйдет в день его выхода. Единственный способ это остановить – это выпустить его раньше. Все».
Случай Синявского и Розановой стопроцентно подтверждал классическое определение анатомии счастливой супружеской четы: голова и шея. Андрей Донатович же окрестил свои годы жизни с Марией Васильевной как «производственный роман».
Розанова была заядлой шахматисткой. И в какой-то момент увидела, что все кагэбэшные ситуации – чистой воды шахматные партии. Ведь искусство шахмат предполагает прежде всего умение просчитывать на несколько ходов вперед, немножечко влезать в психологию и в способ мышления противника.
Конечно, она блефовала, пугая чекистов, что за границей готовится к печати книга Синявского, написанная в лагере. Розанова рассчитывала, что в их мозгах сработает стереотип: ах, лагерная книга! Значит, документальное повествование об ужасах советской пенитенциарной системы. Этого только не хватало!..
8 июня 1971 года Андрей Донатович Синявский указом Президиума Верховного Совета РСФСР был досрочно освобожден. Гроссмейстер Розанова аплодировала самой себе: не помилован – освобожден досрочно, то есть вышел на свободу нераскаявшимся.
При первой же встрече на воле старинный друг, соавтор и товарищ по несчастью Игорь Голомшток жадно и с болью разглядывал вчерашнего сидельца: «Тощий, казалось, уменьшившийся в росте, косоглазый, с большой бородой, он был похож на старого потертого гнома».
«Когда Синявский вернулся, – кокетничала она, – я была богатой женщиной, могла заработать столько, сколько хотела. Я стала заниматься рукоделием, металлом. Пока Синявский сидел, я стала знаменитым ювелиром… В те времена зарплата научного работника была 120 рублей, а кольцо стоило минимум 150. Я – Мастер. Дома я шутила: «Я – Мастер, а Синявский – моя Маргарита».
О Розановой позже в Париже анекдот ходил: Марья Васильевна покупает метлу в хозяйственной лавке. Продавец спрашивает: «Вам завернуть или сразу полетите?..»
Они сняли небольшой домик в Динькове под Москвой. Синявский доводил до кондиции тексты, которые он в письмах из зоны посылал жене. Розанова занималась своими кольцами и брошами, чтобы кормить семью. Семилетний Егор ходил в школу, в нем уже пробивались дедовы и отцовские гены: он сочинял рассказы. Как рассказывал Игорь Голомшток, Синявский избегал широких общений. Только близкие друзья заезжали в Диньково, под водочку обсуждали новости самиздата, делились впечатлениями от книг, фильмов, выставок.
Следующие два года были подчинены решению очередной стратегической задачи – выезду за рубеж. Это было желание Синявского. Он убеждал жену: «Эмиграция – это свобода, вспомни, Маша, Серебряный век, «первая волна», легендарные имена – Струве, Адамович, Гуль… А что здесь? Да меня как писателя в какой угодно момент могут схватить за шиворот, засадить на зону, потом выгнать из лагеря и даже привезти в Москву, а могут отправить в ссылку или помиловать. Всё могут».
Только не страх гнал его подальше от Москвы. «После тюрьмы, – говорил Синявский, – мне как-то сделалось уже все равно, где жить… Зачем же, спрашивается, уехал?.. Единственно для того, чтобы что-то сделать, издать, сказать, написать…» Размышляя о судьбе Синявского, Георгий Гачев писал: «Он жизнь свою разыграл: подставлял себя, чтобы добыть сюжет. Заставил судьбу плясать под дудку художника».
В начале 1973 года Андрей Донатович обратился к правительству: «Я писатель. И независимо от того, как расцениваются мои вещи, вижу в этом единственный смысл моей жизни. За это я был судим… отсидел шесть лет в лагере и не раскаялся и, если понадобится, готов за это же идти в тюрьму и лагерь по новой. В настоящее время я не вижу возможности моего существования в России в этом качестве – писателя».
Сравните: «Я хочу только одного – быть поэтом и артистом для народа, который я люблю, для людей, чью боль и радость я, кажется, в состоянии выразить в согласии с идеями, которые организуют наше общество. А то, что я не похож на других, в этом и есть, быть может, часть проблемы, требующей внимания и участия руководства». Это – фрагмент обращения Владимира Высоцкого к министру культуры СССР П. Н. Демичеву, которое было написано примерно тогда же, 17 апреля 1973 года.
В переговорах с Лубянкой Андрей Донатович с Марией придерживались умиротворяющей линии: в политике этим сиамским близнецам – Синявскому и Терцу – делать нечего, они писатели, их расхождения с Советской властью сугубо стилистические (и пусть мало кто понимает, что это означает самые глубокие из возможных расхождений, – тем лучше для замысла), значит, властям не выгодно держать их на привязи, на коротком поводке. Синявский никакой не диссидент. Его надо спасать как художника.
Маша убеждала: отпустите, ради бога, и я увезу его, совершенно аполитичного человека, немножко не от мира сего, далеко-далеко, за границу, где он будет совершенно неопасен Советской власти.
Фантасмагория? Да. Но ведь всё удалось! Не поверили, но отпустили. 10 августа 1973 года Синявский со своими домочадцами, всей утварью (иконами, складнями, заветными прялками и прочими деревянными поделками), а главное – с рукописями (как только позволили?) очутился на Северном вокзале в Париже.
Франция, лидеры эмигрантских кругов приняли долгожданных гостей с почтением, окружили вниманием и уютом. Парижан живо интересовали ужасы советской действительности, они с удовольствием демонстрировали свое гостеприимство, успехи демократии и прелести западных стандартов жизни. Бывшие студенты МГУ, ученики Андрея Донатовича Мишель О'Кутюрье, Луи Мартинес и Клод Фрийо пригласили его занять профессорскую должность на кафедре славистики в Сорбонне. На лекции Синявского набивались такие аудитории, как будто бы там с сольным концертом выступал всемирно известный поп-идол. В день он давал по две пресс-конференции, умилялась счастливая Мария Васильевна.
Встрепенулась диаспора и в соседних странах. Вскоре Синявского пригласили в Женеву прочитать лекцию. Он долго выбирал тему: «Ну, это слишком просто. Другое не очень интересно». Наконец, решив преподнести что-нибудь изысканное, выбрал Велемира Хлебникова.
Конференц-зал был полон, бывшие россияне съехались со всей Швейцарии. Ходит Синявский по эстраде, читает, делилась впечатлениями Розанова, и вдруг до меня внезапно доходит, что, кроме меня, его жены, да еще нескольких человек профессуры и старых литературоведов, – фамилии Хлебникова никто никогда не слышал, что всё это – кошке под хвост!..
Позже случился новый конфуз. Синявские привезли с собой много пленок с записями песен Высоцкого. Решив поразить «национальным достоянием», включили для очередных гостей магнитофон. «Они слушали-слушали, – рассказывала Мария Васильевна, – а потом один из этих, «легендарных», сказал: «Нет, Шаляпин все-таки пел лучше. Во-первых, он не хрипел, а во-вторых, не кричал».
В своих парижских заметках Синявский, вспоминая одну из ранних песен своего бывшего студийца «У меня гитара есть, расступитесь стены…», пытался растолковать: «Так поют сегодня наши народные поэты, действующие вопреки всей теории и практике насаждаемой сверху «народности», которая, конечно же, совпадает с понятием «партийности» и никого не волнует, никому не западает в память, и существует в разреженном пространстве – вне народа и без народа, услаждая слух лишь начальников, да и то пока те бегают по кабинетам и строчат доклады друг другу по инстанции, а как поедут домой, да выпьют с устатку законные двести грамм, так и сами слушают, отдуваясь, магнитофонные ленты с только что ими зарезанной одинокой гитарой. Песня пошла в обход поставленной между словесностью и народом, неприступной, как в Берлине, стены, и за несколько лет буквально повернула к себе родную землю. Традиции современного городского романса и блатной лирики здесь как-то сошлись и породили совершенно особый, еще неизвестный у нас художественный жанр, заместивший безличную фольклорную стихию голосом индивидуальным, авторским, голосом поэта, осмелившегося запеть от имени живой, а не выдуманной России. Этот голос по радио бы пустить – на всю страну, на весь мир, – то-то радовались бы люди…»
Метафоры Высоцкого
для Синявского означали попытку вырваться за рамки узкого, недостаточного для раскрытия темы разговора о конкретном поэте и певце, постичь надындивидуальную природу его творчества. Ощутить Высоцкого как серебряные струны. Как медиума, через которого находят свое воплощение могучие стихии.
Общий вывод был прост и, увы, печален: первая волна эмиграции ушла на кладбище, не став роддомом. Там живой жизни не было, образовался музей, кладовая, хранилище замечательных произведений, созданных в свое время Буниным, Набоковым, Цветаевой, Ремизовым… Писатели не рождались в изгнании, неважно – насильственном или добровольном. Просто оседали на новой почве, чтобы продолжать работать. Однако похвалиться особыми успехами могли лишь считаные единицы. Большинство же, родившись исключительно в соавторстве с советской властью, довольствовалось ничтожно малыми прежними запасами. Исключение составлял лишь Иосиф Бродский. Об этом, кстати, напоминал Андрей Донатович Высоцкому при встрече в Париже.
Но сам поначалу не уловил, а когда осознал, то не захотел принимать устоявшиеся «правила общежития» эмигрантской среды. Очень скоро он и тут умудрился подпортить себе репутацию, обнаружив «политическую и идейную незрелость». Оказавшись на Западе, с изумлением обнаружил в вольной интеллектуальной «прослойке» эмигрантской колонии наличие жесткой субординации и дисциплины. В Вермонте заседал ЦК в лице «духовного лидера нации в изгнании» Александра Исаевича Солженицына, в Европе нити руководства были сосредоточены в «Парижском обкоме партии» во главе с Владимиром Максимовым. «Мы очень быстро организовали свои культы личности, – с грустью констатировал Синявский. – И дальше начали работать на этот культ точно так же, как работали в России… Почему? Потому что «так надо». Это канон поведения, который мы вывезли с собой с Родины…»
Синявский оказался единственной в истории отечественного инакомыслия фигурой, которая вызывала негодование как эмигрантов, так и бывших соотечественников. Сначала осерчавшая Советская власть упекла его в лагерь. Затем эмиграция заклеймила его как оголтелого русофоба, заподозрив в «низкопоклонстве перед Западом».
Уже в первой своей публикации Синявский имел неосторожность задеть Родину-мать, анализируя проблему еврейской эмиграции: «…Это не просто переселение народа на свою историческую родину, а прежде всего и главным образом – бегство из России. Значит, пришлось солоно. Значит – допекли. Кое-кто сходит с ума, вырвавшись на волю. Кто-то бедствует, ищет, к чему бы русскому прислониться в этом раздольном, безвоздушном, чужеземном море. Но всё бегут, бегут. Россия – Мать, Россия – Сука, ты ответишь и за это очередное, вскормленное тобою и заброшенное потом на помойку, с позором – дитя!..»
Солженицын, прочитав заметки Синявского, с гневом обрушился на «отщепенца», в запале даже предположив, будто Синявский и в лагерь-то сел чуть ли не по заданию КГБ, чтобы впоследствии создать себе на Западе определенное имя. Там, в Дубровлаге, он, мол, содержался в тепличных условиях, а теперь «пересажен» сюда с диверсионной целью – расколоть «стройные ряды» эмиграции. Гулким эхом докатился до Парижа истеричный окрик московской «узницы совести» Лидии Чуковской: «Как он смел! Да как у него язык повернулся!» На пленуме Союза писателей России поэтесса Татьяна Глушкова со слезой в голосе говорила, что лучше бы этому Синявскому гулять с Шоломом Алейхемом. А ее коллега по поэтическому цеху некто Станислав Куняев утверждал, что Синявский еще хуже Дантеса.
Все – что по одну сторону «железного занавеса», что по другую – хором возопили: «Он Россию сукой обозвал!», отказываясь понимать, что это та самая, провозглашенная Синявским стилистика, изначально задекларированная «работой на снижение». Главный редактор журнала «Континент» Владимир Максимов, вняв команде из Вермонта от самого Солженицына, взял под козырек и не нашел ничего лучшего, чем захлопнуть перед опешившим Синявским страницы своего издания.
За границей Андрей Донатович попал в положение куда более сложное, чем то, в котором он находился в Москве до своего ареста. Если раньше он посылал свои произведения на Запад, то теперь посылать их было просто некуда. Не в Москву же? От французских, английских, итальянских издателей поступали заманчивые предложения, изящные эссе мсье Andre Sinyavski регулярно появлялись на страницах их журналов и альманахов, пользовался успехом роман «Спокойной ночи», книга «Иван-дурак». Но «русофобу» Синявскому до смерти хотелось выйти прежде всего к читателю, думающему и говорящему по-русски.
За рукопись сотканных из лагерных набросков «Прогулок с Пушкиным» сразу ухватилось парижское издательство «Сей». Был подписан щедрый контракт, рукопись прямо с колес ушла в типографию. Автор получил неслыханный гонорар, за который, по разумному настоянию жены, Синявские приобрели в парижском пригороде большой особняк ХVIII века.
Как раз в те дни в Париже оказался Владимир Высоцкий, позвонил, предложил встретиться. Андрей Донатович, к сожалению, был в отлучке, и радушная Мария Васильевна пригласила гостя вместе с ней съездить посмотреть дом в Фонтэнэ-о-Роз, куда они собрались переезжать. Высоцкий согласился.
Пригородный дом стоял на почти деревенской улице. За оградой запущенного палисадника виднелась чаша старинного фонтана, заполненная дождевой водой, в которой лениво плавали опавшие листья. Сам дом был пуст – от прежних хозяев осталась облезшая мебель, вертящаяся табуретка, цветочные горшки. На полу – молчащий телефон. Рядом с ним – пачки свеженьких томиков «Прогулок с Пушкиным». Розанова видела: Высоцкому нравится их новый старый дом, его гулкая тишина, эхо их голосов, сама неспешная беседа.
Хозяйка вводила московского гостя в курс «литературного процесса во Франции». Едва книга Синявского появилась на прилавках, как по команде, на автора накинулась целая свора негодующих защитников Пушкина. Оскорбленный представитель мифологизированной «первой волны» Роман Гуль озаглавил свою рецензию «Прогулка хама с Пушкиным», обвиняя Синявского в том, что он на самом деле ненавидит все русское и намеренно унижает величайшего поэта России. Как посмел иуда Абрам Терц кощунственно заявить: «Пушкинская муза давно и прочно ассоциируется с хорошенькой барышней, вызывающей игривые мысли»?..
Кстати, когда «Прогулки» были наконец изданы в России, новорожденный «литературовед в штатском», достойный ученик Солженицына Игорь Шафаревич сравнил книгу с «Сатанинскими стихами» Салмана Рушди.
Синявский демонстративно дразнил читателей своей непозволительной свободой, вопиюще вольным обращением с классическими текстами. Только как воспринимать свободу мысли? Пушкину она была дана от рождения, а Синявский отвоевывал ее в лагере и, защищаясь от нападок, с достоинством нес свой крест. Остроумный художник Вагрик Бахчанян представил эту борьбу как поединок фехтовальщика с носорогом.
– Все-таки мы идеализировали эмиграцию, – вздыхала Мария Васильевна. – Мы представить себе не могли, что эмиграция настолько разучилась читать. Читать не умеют, читают приблизительно так же, как в метрополии… Стало доходить, что советская власть и замечательнейшая партия большевиков не настолько уж виноваты в происходящем в Отечестве. Что все это наши национальные привычки…
Они переходили из комнаты в комнату, и разговор их самым естественным образом перескакивал с одной темы на другую. Розанова требовала свежих московских новостей, расспрашивала об общих знакомых, весело жаловалась на то, что они с Синявским никак не могут приспособиться к французам, их образу жизни, привычкам.
– Вспомни, сколько у нас пишут, что всем тут правит западный практицизм, все только и думают о том, что время – деньги… Не верь! Это – самоутешительный русский миф. Какой там практицизм?!. Нас с Синявским раздражает, когда они часами обсуждают, чем отличается вино урожая 1964 года от вина урожая 1967-го. Или прочую чепуху. Причем вовсе не обязательно какие-то высоколобые снобы, богема, а самые заурядные обыватели…
Спохватившись, уточнила:
– Хотя у нас, конечно, подобного предмета для обсуждения просто не было. Говорить было не о чем, – и вдруг вспомнила, – «у вина достоинства, говорят, целебные…». Ты это про портвейн «Три семерки» писал, что ли?
Высоцкий хохотал: «Точно!» И соглашался с хозяйкой:
– Я тоже обратил внимание, французы действительно страшно любят это дело – выбирать. Приходят, рассаживаются, пересаживаются – дует из окна, вид из окна не тот, листают меню в кожаном переплете… И официант уже изнывает, уже раз пять приходит или шесть: «Ну что вам, что вам?» А они говорят: «Да подождите, дайте выбрать». И вот смакуют, выбирают и потом только едят…