Наяву
Он (живущий на свете) оделся и побрился, осклабясь на себя в зеркале. Весьма непрезентабельно, сказал он; где мой галстук? (У него и был-то всего один.) Кофе и свинцовое небо, туман с Тихого океана, гудение трамвая, люди, спешащие в город, время снова пошло́, день, проза и поэзия. Он сбежал по лестнице на улицу и зашагал; внезапно ему в голову пришла мысль: только во сне мы сознаем, что живем. Только в этой живой смерти мы встречаемся с собой и с дальними краями, с Богом и святыми, с именами наших отцов, со смыслом мгновений минувшего; именно во сне века сжимаются в миг, гигантское съеживается до крохотного осязаемого атома вечности.
Его день начался тревожно, его каблуки издавали определенный стук, он пробегал глазами по поверхностным истинам улиц и зданий, тривиальным истинам бытия. В голове сама собой зазвучала песня: «Отважный малый на трапеции летит по воздуху легко», а потом он рассмеялся изо всех сил. Утро выдалось действительно прекрасное: серое, холодное и безрадостное, утро, требующее внутренней твердости; ах, Эдгар Гест, сказал он, как мне не хватает твоей музыки.
В канаве он увидел монету – один пенни, 1923 года выпуска. Положив на ладонь, он принялся пристально ее разглядывать, вспоминая тот год и Линкольна, профиль которого отчеканен на монете. На что годен один пенни? Куплю себе авто, подумал он, разоденусь, как франт, буду наведываться к гостиничным шлюшкам, пить и кутить, потом остепенюсь. Или брошу монетку в автомат и взвешусь.
Хорошо быть бедняком, а коммунисты… но до чего ужасно голодать. Какой же у них разыгрывается аппетит! До чего же они прожорливы! Пустые желудки. Он вспомнил, как изголодался. Каждая трапеза состояла из хлеба, кофе и сигарет, а теперь хлеба не стало. Кофе без хлеба, положа руку на сердце, никак не сойдет за ужин, даже травы в парке не оказалось, чтобы сварить, как шпинат.
Если уж начистоту, то вообще-то он оголодал до полусмерти, а ему еще столько книг нужно прочитать до своей кончины. Он вспомнил молодого итальянца в бруклинском госпитале, щуплого болезненного клерка по имени Моллика, который в отчаянии твердил: «Вот бы хоть раз увидеть Калифорнию перед смертью». С грустью подумалось – я должен хотя бы еще раз перечитать «Гамлета», а может, «Гекельберри Финна».
Вот когда наступило окончательное пробуждение – при мысли о смерти. Бодрствование есть состояние, которое сродни непрерывному шоку. Молодой парень может запросто сгинуть; он еле держался на ногах от голода. Вода и проза, конечно, хорошо, они занимают много неорганического пространства, но в пищу не годятся. Если бы нашлась какая-нибудь работа за деньги, какая-нибудь банальная работенка во славу коммерции. Если бы ему дали сидеть за письменным столом днями напролет, складывать торговые числа, вычитать, умножать и делить, тогда бы, пожалуй, он не умер. А накупил бы себе всевозможной снеди, доселе невиданных деликатесов из Норвегии, Италии и Франции; говядины, баранины, рыбы, сыру, винограду, инжиру, груш, яблок, дынь, которым он будет поклоняться, когда утолит свой голод. Он положил бы кисточку красного винограда на блюдо рядом с двумя черными смоквами, с большой золотистой грушей и с зеленым яблоком. Он бы часами вкушал аромат разрезанной дыни. Он купил бы большие караваи черного французского хлеба, разные овощи, мясо – жизнь.
С холма он увидел величественный город на востоке, высоченные башни, густо населенные людьми, подобными ему. И вдруг он оказался за бортом этой жизни. Он почти уверил себя в том, что его уже никогда не пустят обратно. Он был почти наверняка уверен, что ошибся планетой, а может, эпохой. И вот ему, молодому человеку двадцати двух лет от роду, суждено навсегда быть выброшенным из этой жизни. Эта мысль не вызвала печали. Он сказал себе: скоро мне придется написать «Прошение о разрешении на жизнь». Он свыкся с мыслью о смерти без жалости к себе или человеку вообще, будучи уверенным, что сможет поспать хотя бы одну ночь. Арендная плата за день вперед была внесена. Оставалось еще одно завтра, после которого он мог бы отправляться вслед за другими бездомными. Можно было бы даже вступить в Армию спасения – петь Богу и Иисусу (который недолюбливает мою душу), спастись, есть, спать. Но он знал, что туда не пойдет. Его жизнь принадлежала только ему. Он не хотел нарушать этого условия. Любой другой выбор был бы предпочтительней.
По воздуху на летящей трапеции – гудело в голове. Как занятно, как потрясающе смешно. На трапеции – к Богу или к ничему, на летящей трапеции в вечность. Он молился с одной целью – о даровании ему сил совершить свой благородный полет.
«У меня есть один цент, – сказал он. – Американская монета. Вечером я начищу ее до солнечного блеска и буду изучать, что на ней написано».
Он шагал по городу среди живых. Можно было пойти в пару мест. Он увидел свое отражение в витринах магазинов и был огорчен своим видом: он выглядел вовсе не таким сильным, каким представлял себя. Каждая часть его тела дышала немощью – шея, плечи, руки, туловище, колени. Так не годится, сказал он и, сделав над собой усилие, собрал воедино все свои разболтанные члены и стал натужно и неестественно осанистым и цельным.
Проявляя железную выдержку, он проходил мимо многочисленных ресторанов, не позволяя себе даже взглянуть в их сторону, и, наконец, достиг здания, в которое и вошел. Поднялся на лифте на седьмой этаж, прошагал по вестибюлю, открыл дверь, зашел в контору агентства по найму. Здесь уже томилось десятка два молодых мужчин. Он притулился в каком-то углу, дожидаясь своей очереди на собеседование. Наконец его удостоили сей великой чести, и некая легкомысленная худощавая мадемуазель лет пятидесяти провела с ним собеседование.
– Так, скажите, что вы умеете делать? – поинтересовалась она.
Это его смутило.
– Я умею писать, – ответил он смиренно.
– Вы хотите сказать, у вас хороший почерк? Да? – уточнила перезрелая дева.
– В общем, да, – сказал он. – Но я хотел сказать, что я умею писать.
– Что писать? – спросила мадемуазель с нотками раздражения в голосе.
– Прозу, – скромно ответствовал он.
Последовала пауза. Наконец она полюбопытствовала:
– На машинке печатать умеете?
– Разумеется, – ответил молодой человек.
– Хорошо, – изрекла мадемуазель, – у нас есть ваш адрес; мы свяжемся с вами. Сегодня утром ничего подходящего для вас нет. Совсем ничего.
В другом агентстве все повторилось, но с той разницей, что здесь собеседование проводил напыщенный молодой субъект, который сильно смахивал на борова. Из агентств он направился в большие универмаги: последовало много высокопарности, а с его стороны – унижения, и, наконец, приговор был таков – работы нет. Это его не разочаровало, и, как ни странно, он даже не почувствовал своей личной причастности к этому фарсу. Он, живой молодой человек, нуждается в деньгах для поддержания своей молодой жизни. Как их раздобудешь без работы? А работы как раз-то и не было. Задача представлялась чистой абстракцией, которую он хотел решить раз и навсегда. Теперь он чувствовал облегчение оттого, что с этим делом покончено.
Он ясно представил себе ход своей жизни. За исключением некоторых моментов, жил он небрежно, но сейчас, в последнюю минуту, твердо решил, что в его жизни не место расхлябанности.
Путь в Ассоциацию христианской молодежи, где он воспользовался бумагой и чернилами и приступил к сочинению своего «Прошения», лежал мимо бесчисленных магазинов и ресторанов. Он проработал над сим документом целый час. Потом он стал терять сознание от спертого воздуха и голода. Ему казалось, что он стремительно уплывает от самого себя, и он поспешно покинул здание. В городском парке, что напротив публичной библиотеки, он выпил чуть не литр воды, и силы вернулись к нему. Посреди бульвара, выложенного кирпичом, стоял какой-то старикан, окруженный чайками, голубями и малиновками. Из большого бумажного пакета он доставал пригоршнями хлебные крошки и картинно разбрасывал перед птицами.
У него возникло смутное желание попросить горсть крошек у старика, но он не позволил мыслям даже приблизиться к сознанию; он зашел в публичную библиотеку и целый час читал Пруста, затем, опять почувствовав, что «плывет», выскочил наружу. Он снова попил воды из фонтанчика в парке и пустился в долгий путь домой.
«Я пойду, посплю», – сказал он; а больше нечем заняться. Он теперь понимал, что слишком истощен и ослаб, чтобы заниматься самообманом, будто с ним все в порядке, но его ум еще сохранял гибкость и живость. Словно обособленный орган, мозг настойчиво отпускал неуместные шуточки по поводу его физических страданий. Он добрел до дому после полудня и не медля сварил себе кофе на маленькой газовой горелке. В банке не осталось молока, и полфунта сахару, купленного на прошлой неделе, тоже иссякли. Он пил из чашки обжигающий черный напиток, сидя на кровати и улыбаясь.
Из Ассоциации христианской молодежи он умыкнул дюжину листов писчей бумаги, на которой надеялся дописать свой документ, но теперь сама мысль о писательстве претила ему. Сказать было нечего. Он принялся отполировывать найденную утром монету, и это нелепое действо здорово его позабавило. Никакую другую американскую монету нельзя начистить до такого блеска, кроме пенни. Сколько пенни ему понадобится, чтобы выжить? Может, найдется еще что продать? Он обвел взглядом пустую комнату. Нет. Часы проданы. Книги тоже. Все его великолепные книги. Девять штук за восемьдесят пять центов. Ему было противно и стыдно за то, что он так расстался с книгами. Свой лучший костюм он продал за два доллара, но это нестрашно. Одежда его мало волновала. А вот книги – совсем другое дело! Он гневался на отсутствие уважения к писательскому труду.
Он положил сияющую монету на стол, разглядывая ее с вожделением скряги. «Как мило она улыбается», – сказал он. Не читая, он посмотрел на слова: E Pluribus Unum One Cent United States Of America. На оборотной стороне он увидел Линкольна и слова: In God We Trust Liberty 1923.
Его обволокла сонливость, и он почувствовал, как в кровь просачиваются отвратительное недомогание, тошнота и разложение. Изумленный, стоял он у кровати и думал: делать нечего, только спать. Он уже чувствовал, как уплывает широкими взмахами сквозь разжиженную землю, уплывает прочь, к истокам. Он упал ничком на кровать и сказал себе, что надо хотя бы отдать монету какому-нибудь ребенку. Ребенок способен накупить кучу всякой всячины на один пенни.
Затем стремглав, с безупречной грацией юноши на трапеции, он покинул свое тело. На какое-то нескончаемое мгновение он пребывал во всех состояниях сразу: птицей, рыбой, грызуном, рептилией и человеком. Перед ним, мрачный и бескрайний, колыхался океан печатного слова. Город горел. Безобразничала погоняемая толпа. Земля заложила крутой вираж, и, зная это, он сделал так: обратил изможденное лицо к пустому небу – лишился грез, жизни и обрел совершенство.
Семьдесят тысяч ассирийцев
Я не стригся целых сорок дней и сорок ночей и стал похож на всех оставшихся без работы скрипачей. Вы знаете, как это выглядит: гений, дошедший до ручки и готовый вступить в коммунистическую партию. Мы – малоазиатские варвары – народ волосатый. Если мы говорим, что нам нужна стрижка, значит, в самом деле нужна. Я так зарос, что единственная шляпа стала мне мала. (Я пишу серьезный рассказ, быть может, один из самых серьезных в своей жизни. Поэтому я веду себя так легкомысленно. Знатоки Шервуда Андерсона скоро поймут, куда я клоню. Они узнают, что это смех сквозь слезы.) Я – молодой человек, которому нужно постричься. И вот я иду по Третьей-стрит (Сан-Франциско) в училище парикмахеров, чтобы меня постригли за пятнадцать центов.
Третья-стрит, ниже Говарда, это целый район.
Представьте себе трущобный квартал Баури в Нью-Йорке, Мейн-стрит в Лос-Анджелесе, стариков и мальчишек, слоняющихся без работы, покуривающих «Булл дарэм», болтающих о правительстве, в ожидании бог весть чего или просто кого-то. Было августовское утро, понедельник, в парикмахерскую пришло множество бродяг малость освежиться. К японцу, который обслуживал бесплатное кресло, выстроилась очередь из одиннадцати человек. Все остальные кресла были заняты. Я присел и стал ждать. На стороне, как сказал бы Хемингуэй («И восходит солнце», «Прощай, оружие», «Смерть после полудня», «Победитель не получает ничего»), стрижка обошлась бы в два четвертака. У меня же было всего двадцать центов и полпачки табаку «Булл дарэм». Я скатал сигаретку, протянул пачку своему современнику, который, как мне показалось, нуждался в никотине, и затянулся сухим дымком, думая об Америке, ее политике, экономике, духовности. Мой современник оказался пареньком лет шестнадцати. С виду – из Айовы. Он мог бы выглядеть великолепно, как стопроцентный американец, но очень сильно осунулся. Недосыпает, несколько дней не менял одежду, немного не в себе и т.д. Мне очень хотелось узнать его имя. Писатель всегда стремится схватить реальные лица и фигуры.
– Я только что из Салинаса, – сказал Айова. – На салатных полях работы нет. Еду теперь на север, в Портленд, постараюсь устроиться на судно.
Я хотел было поведать ему о своих делах – отвергли рассказ в «Скрибнере», отвергли эссе в «Йель ревью», не хватает на приличные сигареты, стоптанная обувь, старые рубашки – но я опасался, что мои невзгоды покажутся преувеличенными. Писательские тяготы всегда навевают скуку, кажутся немного надуманными. У человека может возникнуть вопрос: «Ну, а кто вообще тебя просит писать?» Так что нужно притворяться, что ты не писатель.
Я сказал:
– Удачи. На север?
Айова кивнул:
– Во всяком случае, попытаюсь. Терять нечего.
Славный малый. Надеюсь, не умер, не замерз – в эти дни стоял собачий холод (декабрь 1933-го), надеюсь, не скопытился – он заслуживал остаться в живых. Айова, я надеюсь, ты нашел работу в Портленде, зарабатываешь деньги. Я надеюсь, ты снимаешь чистую комнату с теплой постелью, спишь по ночам, регулярно ешь, ходишь счастливый, как подобает человеку. Айова, я желаю тебе всего хорошего. Я несколько раз молился за тебя. (И тем не менее, думаю, его уже нет в живых. Я увидел это по его лицу, было в нем нечто низменное, злобное, звероподобное. Тогда же киношки в Америке непрерывно крутили один и тот же мультик с песенкой «Нам не страшен серый волк, серый волк, серый волк!», а это напоминало то, как люди с достатком насмехались над смертью, которая коварно заползала в мальчишек, вроде юного Айовы, притворяясь, что ее нет. Они хохотали, сидя в теплых кинотеатрах. Я молюсь за Айову и считаю себя трусливым. К настоящему моменту он наверняка умер, а я сижу в своей комнатушке, разглагольствую про него и ничего больше.)
Я присматриваюсь к японцу, который учится на парикмахера. Он бреет старого бродягу с жуткой рожей – такая может появиться у любого после долгих лет уворачивания от жизни, от неприкаянности, от непричастности к чему бы то ни было, от необладания ничем. Японец всячески старался отклониться от кресла, чтобы не вдыхать запахи, исходящие от клиента. Заурядная подробность повествования, которой не место в произведении искусства, но я все равно ее записываю. Молодой автор всегда опасается, что какое-нибудь важное обстоятельство ускользнет от него. Он всегда стремится записать все увиденное. Мне захотелось узнать, как зовут японца. Я всерьез интересуюсь именами. Я обнаружил, что имена неизвестных людей самые неподдельные. Возьмем хотя бы громкое имя вроде Эндрю Мелон.
Я пристально наблюдал за японцем. По тому, как он воротит нос от рта этого старикана, я хотел понять, о чем он думает, что переживает. Много лет назад, когда мне было семнадцать, я работал на подрезке лозы на винограднике своего дяди, к северу от Сангера, в долине Сан-Хоакин, и со мной работали несколько японцев – Йошио Эномото, Хидео Сузуки, Кацуми Судзимото и еще пара человек. Они обучили меня простым японским фразам: «привет», «как дела?», «хорошая погода, не правда ли?», «до свидания» и тому подобное. Я сказал ученику парикмахера по-японски:
– Как дела?
Он ответил по-японски:
– Спасибо, отлично.
Потом на безупречном английском:
– Вы знаете японский? Вы жили в Японии?
Я ответил:
– К сожалению, нет. Я знаю всего несколько слов. Когда-то работал с Йошио Эномото, Хидео Сузуки, Кацуми Судзимото! Ты знаком с ними?
Он продолжал работать, раздумывая над этими именами. Казалось, он повторяет их шепотом: «Эномото, Сузуки, Судзимото».
Он сказал:
– Сузуки. Коротышка?
Я сказал:
– Да.
Он сказал:
– Знаю. Живет сейчас в Сан-Хосе. Женился.
Я хочу, чтоб вы поняли, насколько я интересуюсь воспоминаниями людей. Молодой писатель бывает в разных местах, расспрашивает людей. Пытается узнать, что им запомнилось. Для создания небольших рассказов я не пользуюсь роскошным материалом. И в этом повествовании тоже не произойдет ничего особенного. Я не выдумываю замысловатые сюжеты. Не леплю запоминающихся персонажей. Не пользуюсь изысканным стилем. Не воссоздаю утонченную атмосферу. Я не горю желанием продать этот или любой другой рассказ в «Сатурдей ивнинг пост», «Космополитен» или «Харперс». Не пытаюсь тягаться с великими мастерами короткого рассказа – Синклером Льюисом или Джозефом Гергешаймером, Зеном Греем, которые знают толк в сочинительстве, умеют сварганить рассказик, чтобы его купили, они – преуспевающий народец, разбираются во всех правилах построения сюжета, выборе героя, стиля и атмосферы. Я не жажду славы. Я здесь не для того, чтобы добиваться Пулитцеровской или Нобелевской премии или какой-либо награды вообще. Я здесь, на крайнем Западе, в Сан-Франциско, в комнатенке на Карл-стрит, пишу письмо, адресованное простым людям, толкую им на доступном языке о вещах, которые они и так знают. Я всего лишь веду записи. Так что, если мое повествование немного сбивчиво, это оттого, что не спешу и не знаю правил. Если у меня и есть какое-нибудь желание, так это показать братство людей. Заявление громкое и звучит несколько претенциозно. Обычно мы стесняемся говорить такие вещи. Боимся, что утонченная публика нас засмеет. А я не боюсь. Я прошу, чтобы утонченная публика смеялась. На то и утонченность. Я не верю в расы. Я не верю в правительства. Я вижу жизнь в единственном числе и в одном времени. Миллионы жизней одновременно, по всему свету. Младенцы, не умеющие говорить ни на одном языке, и есть единственная раса на земле, род человеческий, все остальное, то, что зовется у нас цивилизацией, ненавистью, страхом, жаждой власти – притворство. Но дитя есть дитя. Братство людей – в детском плаче. Мы вырастаем и познаем слова языка и видим вселенную через призму известного нам языка: не через призму всех языков или через призму никакого языка – безмолвия, например, а мы замыкаемся в языке, который знаем. Здесь у нас мы замкнулись в английском, или, как его называет Менкен, в американском языке. Все, что есть вечного – в наших словах. Если я и хочу что-нибудь совершить, так это говорить на более универсальном языке. Человеческое сердце – вечная и общая для всех рас частица человека, не поддающаяся описанию.