Отважный юноша на летящей трапеции (сборник) - Уильям Сароян 5 стр.


Щуплый официант-ирландец по прозвищу Алабама разносил кофе по столикам, тупо глядя в никуда и вопрошая: «Сколько сахару?»

Пол стоял в дыму в ожидании Ламбофа. Было почти одиннадцать, а встреча была назначена на пол-одиннадцатого. Пол передал свою пачку сигарет худосочному чахоточному еврею.

– Возьми несколько штук, – предложил он; еврей улыбнулся и спросил у Пола, как дела.

– Гнусно, – сказал Пол.

Еврей простонал и прикурил сигарету.

– Я продаю цветы на улице, – сказал он, – а это незаконно. В субботу вечером меня упекли в каталажку. Только что вышел. Две ночи. Я не мог есть. Я не мог спать. Чувствовал себя как вывалянный в грязи. Вой стоит всю ночь. Ну что плохого в продаже цветов?

– Ничего, – сказал Пол. – Расскажи про тюрьму.

Он проводил его к столику в углу, и еврей сел напротив.

– Это местечко не для нас, – сказал еврей. – Они бросили меня в отстойник с тремя другими. Один был попрошайка. Кто были остальные, не знаю, но такие сволочи! Я не хочу сказать, что это преступники – они сами по себе отбросы. Всю ночь я чувствовал себя запертым с жабами, лягушками, бородавчатыми тварями, держался за дверь и плакал. Мне стыдно. Не так уж часто я плачу, но как же мне было паршиво. А в другой камере… но это совсем уж омерзительно.

– Расскажи, – попросил Пол. – Я никогда не сидел в тюрьме. Расскажи, как там.

– В соседней камере, – сказал еврей, – сидели два гомика. А двое других вели с ними разговоры… ну, шептались, уламывали их, а эти гомики отнекивались, ломались, как шлюхи-дешевки. Я не знал, что люди способны на такое. Я думал, они просто болтают, балагурят. И во всех камерах стоял этот мерзкий гогот. Меня все время тошнило, а сигарет с собой не было.

– Чем тебя кормили? – спросил Пол.

– Похлебкой… помоями…

– А хлебом?

– И хлебом, но я не мог есть. Только хлеб был съедобным, но мне было слишком тошно.

– Ты запомнил, о чем там говорили? Песни распевали?

– Да, – сказал еврей.

– А духовные песни?

– Духовные тоже, с похабными словечками.

– Кто-нибудь молился?

– Я слышал одну только ругань, – сказал еврей.

Пол заметил на противоположном конце медленно идущего Ламбофа с утренней газетой, тот подошел к столу, серьезный, и сел, не говоря ни слова.

– Этот парень только что вышел из тюрьмы, – сказал ему Пол. – Он продает цветы, а они его бросили за решетку в субботу.

Ламбоф посмотрел на еврея и поинтересовался, все ли у него порядке. Ламбофу показалось, что еврею очень нездоровится.

– Мне полегчало, – сказал еврей. – Все ж лучше, чем тюрьма.

– Что думаешь делать? – спросил Ламбоф.

Еврей кашлянул.

– Попытаюсь начать заново. Если поймают, то не знаю, что буду делать – попрошайничать я не могу.

Пол спросил Ламбофа:

– Сколько у нас денег?

– У меня шестьдесят центов, – сказал Ламбоф.

Еврей встал с места.

– Спасибо за сигареты, – сказал он Полу.

– Мы почти на мели, – сказал Пол. – Тебе сгодится четвертак?

Он выгреб мелочь из кармана брюк.

– Спасибо, – сказал еврей. – Я попытаюсь снова. Если они опять ко мне пристанут, сбегу.

Он заспешил в смятении прочь. Ламбоф проводил его взглядом.

– Здесь одни больные или выжившие из ума, – сказал он. – Этот бедолага готов пойти на дно. Что он говорил?

– Чуть не сгинул в тюрьме, – сказал Пол.

– Я ходил на Джонс-стрит, – сказал Ламбоф. – Там дали объявление в газете, что им нужен студент, который работал бы за жилье и пропитание. Работу мне не дали.

– Но ты же студент, – сказал Пол. – Ты имел право на эту работу. Кстати, что ты изучаешь?

– Я изучаю голодание, – сказал Ламбоф. – Да, я студент. Хотя мне повезло, что меня не взяли. Это была дешевенькая меблирашка. Они наняли какого-то субъекта из Манилы.

– Что думаешь делать? – спросил Пол.

– Как всегда, ничего, – сказал Ламбоф. – Просто убиваю время.

– Как ты думаешь, мы найдем работу когда-нибудь?

– Наверняка, – сказал Ламбоф.

– Пока что дела у нас плохи, – сказал Пол.

– Да уж, – сказал Ламбоф. – Дела у нас неважнецкие. Все как всегда, только прилично одетые люди попрошайничают на улицах. Я поговорил с той девушкой на Эдди-стрит. Нам опять придется спать в прихожей, если они там будут не слишком заняты.

– Как она поживает? – спросил Пол.

– Кто? – спросил Ламбоф. – Девушка? О, прекрасно. Выглядела отменно.

– О чем бы нам поговорить? – спросил Пол.

– Ты же меня знаешь, – сказал Ламбоф. – Не одно, так другое. Я знаю понемногу обо всем.

Пол достал из кармана пальто «Новые веяния в английской поэзии».

– А что ты знаешь об английской поэзии? – спросил он Ламбофа.

– О чем, о чем? – изумился Ламбоф. – Ты что, собрался рассуждать об экономике?

– Еще чего, – сказал Пол. – С ней мы покончили.

– Ну да, – сказал Ламбоф. – А какое нам дело до английской поэзии?

– Нам ни до чего нет дела, – сказал Пол. – Мы немного выпадаем из общей картины. Значит, ты ничего не знаешь об английской поэзии? И про Т. С. Элиота не слыхал?

– Нет, – сказал Ламбоф. – А кто это?

– Он, – сказал Пол, – весьма тонкий поэт.

– Ну и что с того? – сказал Ламбоф. – Кого это интересует?

– Если бы ты знал его, – сказал Пол, – поговорили бы, скоротали время. Раз уж на то пошло, расскажи-ка про Ирландию. Ты же, кажется, ирландец?

– Я-то ирландец, – сказал Ламбоф, – а что толку? Родился-то я в Канзасе. А в Ирландии и не бывал никогда.

– Ладно, – сказал Пол. – Скажи, какой ты представляешь себе Ирландию? До полуночи у нас еще уйма времени. Нужно же о чем-то говорить, а Ирландия – вполне подходящая тема.

Он стал выслушивать объяснения Ламбофа про то, что ему ничего не известно про Ирландию, кроме того, что он знает из песен, большей частью написанных в Америке евреями и прочими. Пока Ламбоф разглагольствовал, Пол думал, что раз в год нужно бывать среди бедствующих, пропащих людей, испытать на своей шкуре, каково быть выкинутым за борт – не иметь ни настоящего, ни будущего, висеть в пустоте между днем и ночью и ждать.

«В полночь, – думал Пол, – я пойду с этим парнем в эту самую прихожую и попытаюсь уснуть на стуле, Смитти выкрикивает «Место для игрока… еще одно место», приходят играющие на мелочь, Ламбоф наутро рассказывает про Ирландию, хворый еврей в тюрьме, Рэда пырнул чокнутый русский, сентиментальные отступления, зимний вечер спустился, запахло бифштексами из-за дверей, медитации на тему детерминистской вселенной, читатели «Бостон ивнинг транскрипт», порыв, когда мистер Аполлинакс прибыл в Соединенные Штаты, его смех звенел среди чайных чашек, в разговорах растаял день, страна гибнет, вся молодежь, люди в ожидании, голодные марши, как только она рассмеялась, я почувствовал, что ее смех меня затягивает, Эзра Паунд, американец во Франции, мальчик читает старику с иссохшим ртом в ожидании дождя, порочная музыка на дне морском, дымящая свеча времен догорела, демократический прогресс, еврей в тюрьме схватился за дверь и плачет, в начале было Слово, Эзра Паунд il miglior fabbro, слезы сморщенного еврея, продавец цветов среди попрошаек и гомосексуалистов, медитации в дыму и на руинах детерминистской вселенной, сбрендивший русский бежит по Оперной аллее, Рэд истекает кровью, вытри рот рукой и смейся, смейся, маленький еврей стоит в грязи, схватившись за дверь, и плачет, все везде ждут, настанет время для убийства и творения, настанет, в самом деле, придет время, один юноша слушает другого, и ждет общенационального возрождения, время убивать и творить».

Я на этой земле

Начало всегда дается трудно, ибо вовсе не пустячное дело выбрать из языка одно-единственное, яркое слово, которое пребудет в веках. И любое изречение взятого в отдельности человека есть всего лишь одно слово. Каждый стих, повесть, роман и эссе, как и любой сон, есть всего лишь слово из этого языка, еще не переведенного нами, той бескрайней невысказанной мудрости ночи, того словарного запаса, который не подчиняется ни грамматике, ни законам. Земля необъятна. И все, что ни есть на земле, огромно – и небоскреб, и травинка. Глаз способен увеличивать предметы, если это позволят разум и душа. Разум способен разрушить время, которое сродни смерти, а также – не забывайте – сродни жизни. Всего же грандиознее – наше «я», микроб человечества, из которого зарождается Бог и Вселенная, рай и ад, земля, лик человеческий, мое лицо и ваше. Наши глаза. От себя же скажу с благоговением – возрадуйтесь.

Я – молодой человек, живущий в старом городе. Сейчас утро. Я в маленькой комнате. Стою над кипой желтой писчей бумаги – это единственный сорт бумаги, который мне по карману – десять центов за сто семьдесят листов. На эту бумагу еще не нанесено ни единого слова, она девственна и совершенна. А я – юный сочинитель – только готовлюсь приступить к работе. Сегодня понедельник… 25 сентября 1933 года… какая благодать, что я живу, что я еще есть. (Я стар. За множество дней и ночей я исходил множество улиц и городов. И вот я нашел себя. Над моей головой, на стене этой маленькой, неприбранной комнаты фотография моего умершего отца. Я появился на этой земле с его лицом и глазами и пишу по-английски то, что он написал бы на нашем родном языке. И мы – один и тот же человек – один мертвый, другой живой.) Я отчаянно курю сигарету, ибо для меня наступил миг величайшей важности, а значит, и для каждого. Я собираюсь перенести язык, мой язык на лист чистой бумаги, и меня пробирает дрожь. Быть пользователем слов – такая большая ответственность. Я не хочу согрешить против истины. Я не хочу умствовать. Я очень этого опасаюсь. Никогда я не вел себя благоразумно, и теперь, когда я занялся трудом, более величественным, чем сама жизнь, мне не хочется обронить ни единого фальшивого слова. Месяцами я твержу себе: «Ты должен быть скромен. Скромность – превыше всего». Я твердо решил не потерять своего характера.

Я – рассказчик, и у меня есть одно-единственное повествование – о человеке на земле. Я хочу рассказать эту незатейливую историю по-своему, позабыв о правилах риторики и хитросплетениях композиции. Мне есть что сказать, и я не желаю говорить, как Бальзак. Я не художник. Я не очень верю в цивилизацию. Я не в восторге от прогресса. Когда строится большой мост, я не ликую, когда аэропланы пересекают Атлантику, я не думаю: «Что за восхитительная эпоха!» Меня не интересуют судьбы народов, мне наскучила история. Что подразумевают под историей те, кто ее пишут и верят в нее? Как случилось, что человек, это скромное и симпатичное существо, порабощено ради чудовищных документов? Как получилось, что одиночество человека нарушено, его божественность сведена к жуткому месиву убийств и разрушений? А еще я не верю в коммерцию. Все машины я считаю хламом – арифмометр, автомобиль, локомотив, аэроплан и, конечно, велосипед. Я не верю в транспорт, в перемещение тел. Я бы хотел знать, кому и куда вообще удавалось отправиться? Вы когда-либо покидали самого себя? Есть ли странствие более грандиозное и захватывающее, чем путешествие разума сквозь жизнь? Конец какого странствия так же красив, как смерть?

Меня занимает только человек. Я люблю жизнь. И преклоняюсь перед смертью. Я не могу бояться смерти, ибо ей подвержена только плоть. Кто оспорит, что сегодня и я, и мой отец – живы, что в моей плоти накоплено все прошлое рода человеческого? Но я презираю насилие и люто ненавижу тех, кто его творит. Нанесение раны мизинцу живого человека я считаю неизмеримо более чудовищным и отвратительным, чем его естественную смерть. И когда сонмы людей калечатся насмерть на войне, меня охватывает горе, граничащее с безумием. Я становлюсь бессилен от негодования. Единственное мое оружие – язык, и хотя мне известно, что язык сильнее пулеметов, я в отчаянье от того, что не могу в одиночку искоренить понятие «уничтожение», возбужденное в людях пропагандистами. Я и сам, однако, пропагандист и в этом самом рассказе пытаюсь вернуть человеку его природное достоинство и доброту. Я хочу вернуть человека самому себе. Я хочу отослать его от толпы к собственному телу и разуму. Я хочу вырвать его из кошмара истории и возвратить к безмятежным мечтам его души, к истинной летописи его рода. Я хочу, чтобы он стал самим собой. Только скот можно сгонять в стадо. Когда из человека вынимают душу и он становится частицей толпы, плоть Божья терзается жгучей болью, и, следовательно, это акт кощунства.

Я против посредственности. Если человек – честный идиот, я способен полюбить его, но ни за что не полюблю бесчестного гения. Всю свою жизнь я высмеивал правила и традиции, стили и манеры. Как можно применять правила к такому чудесному творению, как человек? Каждая жизнь есть противоречие, новая истина, новое чудо, и даже аферы бывают интересными. Я не философ и не верю в философию. На само это слово я посматриваю с подозрением. Я верю в право человека противоречить самому себе. Например, разве я не говорил, что считаю машины хламом, и тем не менее разве я не поклоняюсь своей пишущей машинке? Разве она не самое ценное мое достояние?

А теперь я перехожу к своему маленькому повествованию. Это рассказ обо мне и моей пишущей машинке, и это, наверное, заурядная история. Можете открыть любой общенациональный журнал за пять центов и найти там куда более добротно написанные рассказы о любви и нежности, безысходности и страсти про Элмера Фаулера, Вилфреда Диггенса и Флоренс Фарвелл, Агату Юм и прочее.

Откройте эти журналы, и вы обнаружите уйму великолепных рассказов, богатых сюжетами, атмосферой, настроением, стилем, характерами и всем, что полагается иметь хорошему рассказу, точно так же, как в хороший майонез требуется добавить столько-то чистого оливкового масла, столько-то сливок и все это взбить. (Пожалуйста, не подумайте, что я позабыл про себя, будто я пытаюсь умничать. Я не высмеиваю эти журналы. Не высмеиваю их читателей. Эта проза, а также мужчины, женщины и дети, читающие ее, составляют один из самых трогательных документов нашего времени, как и голливудские фильмы и те, кто проводит большую часть своей сокровенной жизни за их просмотром, являются одним из лучших источников материала для порядочного романиста. Так или иначе, позвольте объяснить, когда я прихожу в кино, а деньги на билет у меня бывают редко, меня до глубины души пробирает поток чувств, исходящий от толпы, а кинохроника заставляет меня плакать жгучими слезами. Я не могу без слез смотреть на потопы, пожары, смерчи, крушения поездов, беспорядки, войны и лица политиков. Даже от невзгод Микки-Мауса мое сердце обливается кровью, ибо я знаю, что каким бы надуманным он ни был, он, в конце концов, олицетворяет человека.) Следовательно, поймите меня правильно. Я не сатирик. И смеяться вообще-то не над чем, к тому же все напыщенное и лживое и так содержит в себе насмешку над собой. Я только хочу подчеркнуть, что я писатель, рассказчик. Я пишу так, словно все периодические издания в стране только и кричат о моих произведениях, предлагают баснословные гонорары за все, что мне вздумается сказать. Я сижу в своей комнате, выкуриваю одну сигарету за другой и пишу свой рассказ, который – я знаю – никогда не выдержит жесткой конкуренции с моими более искусными и талантливыми современниками. Не странно ли? И почему это я, рассказчик, так привязан к своей машинке? Какую земную радость она мне доставляет? И какое удовлетворение я получаю от сочинения рассказов?

Ну, в этом и суть рассказа. И все же пусть никто не подумает, будто я жалуюсь. Я не хочу, чтобы у кого-то сложилось впечатление, будто я какой-то там герой или же, напротив, сентименталист. Я, если уж на то пошло, ни то и ни другое. У меня нет никаких претензий к «Сатурдей ивнинг пост», и я не считаю редактора издательства «Скрибнер» глупцом за то, что тот не публикует мои рассказы. Я точно знаю, чего хочет каждый журнал в нашей стране. Я знаю, какие материалы разыскивает журнал «Тайные рассказы», какие предпочитает «Америкен Меркюри», а какие – литературные журналы типа «Пес и Рог» и все прочие. Я читаю все журналы и знаю, где какой материал купят. И все равно меня редко печатают, и я беден. Неужели я не умею писать так, чтобы за это платили? Уверяю вас, это не так. Я могу написать любой рассказ, какой пожелаете. Умри Эдгар Райс Берроуз сегодня утром, я бы мог продолжать начатое им дело и писать про Тарзана с обезьянами. Или же, если бы мне захотелось, я бы мог писать, как Дос Пассос, или Уильям Фолкнер, или Джеймс Джойс. (И вы бы смогли.)

Но я говорил, что хочу сохранить свою самобытность. Так оно и есть. Если для ее сохранения необходимо, чтобы мои работы оставались неопубликованными, то я не ропщу. Я не верю в славу. Это разновидность обмана, и это вам подтвердит любая знаменитость, честная, во всяком случае. Как может один живущий человек быть более великим, чем другой? И какая разница, если один пишет великие романы, которые печатаются, а другой пишет великие романы, которые не печатаются? Что общего у печатания с величием романов? Что общего с характером человека имеет наличие или отсутствие денег?

Но признаюсь, необходимо быть гордым и набожным для того, чтобы стать таким писателем, каким являюсь я. Нужно обладать недюжинной силой. На это нужны многие годы, иногда века. Я бы не посоветовал молодому талантливому писателю пытаться писать так, как я. Я бы предложил ему изучать Теодора Драйзера или Синклера Льюиса. Я бы предложил ему, вместо того чтобы пробовать мой метод, идти по стопам О’Генри или авторов журнала «Домашний собеседник для дам». Потому что, если говорить в двух словах, я вовсе не писатель. Я высмеивал правила сочинительства с тех самых пор, как начал писать, десять, может, пятнадцать лет назад. Я просто молодой человек. Я пишу потому, что для меня не существует никакого другого более цивилизованного или достойного занятия.

А знаете ли вы, что я не верю в форму – стиха, рассказа, романа? Я верю только в то, что есть человек. Все остальное – обман. В этом своем рассказе я пытаюсь передать, какой я есть человек. И как можно больше своей почвы. Больше, чем что-нибудь другое, я хочу быть по-своему честным и бесстрашным. Неужели вы думаете, я не мог выбросить фразу про Дос Пассоса, Фолкнера и Джойса – высказывание, которое в одинаковой степени абсурдно и опасно? Ведь если кто-то мне скажет: «Ты говоришь, что можешь писать, как Фолкнер. Отлично, давай посмотрим, как это у тебя получится». Если когда-нибудь так случится, я буду положительно раздавлен и буду вынужден смиренно признать, что не способен на это. Тем не менее я заявляю об этом и не отказываюсь от своих слов. Более того, никто не докажет, что я спятил. Я могу выставить лучшего венского психиатра полным сумасшедшим перед его же учениками, или, если бы я пошел иным путем, я мог бы вести себя так же глупо, скучно и трезво, как судья Верховного суда. Разве я не говорил, что в моей плоти накоплено все прошлое человечества? А в этом прошлом, конечно, попадались и свихнувшиеся.

Назад Дальше