Отважный юноша на летящей трапеции (сборник) - Уильям Сароян 6 стр.


А знаете ли вы, что я не верю в форму – стиха, рассказа, романа? Я верю только в то, что есть человек. Все остальное – обман. В этом своем рассказе я пытаюсь передать, какой я есть человек. И как можно больше своей почвы. Больше, чем что-нибудь другое, я хочу быть по-своему честным и бесстрашным. Неужели вы думаете, я не мог выбросить фразу про Дос Пассоса, Фолкнера и Джойса – высказывание, которое в одинаковой степени абсурдно и опасно? Ведь если кто-то мне скажет: «Ты говоришь, что можешь писать, как Фолкнер. Отлично, давай посмотрим, как это у тебя получится». Если когда-нибудь так случится, я буду положительно раздавлен и буду вынужден смиренно признать, что не способен на это. Тем не менее я заявляю об этом и не отказываюсь от своих слов. Более того, никто не докажет, что я спятил. Я могу выставить лучшего венского психиатра полным сумасшедшим перед его же учениками, или, если бы я пошел иным путем, я мог бы вести себя так же глупо, скучно и трезво, как судья Верховного суда. Разве я не говорил, что в моей плоти накоплено все прошлое человечества? А в этом прошлом, конечно, попадались и свихнувшиеся.

Я не знаю, но должен быть какой-то закон, запрещающий подобное сочинительство. Оно могло бы считаться не очень тяжким преступлением. Надеюсь. Я не способен раздавить муху, которая щекочет мне нос, либо наступить на муравья, либо оскорбить чувства человека, неважно, идиота или гения. Но я не могу не поддаться соблазну высмеять любой закон, задуманный для того, чтобы строить препоны человеческому духу. Не могу не ткнуть булавкой в напыщенный пузырь авторитета. Обожаю резким хлопком выпускать пар из всяких моралистов, трусов и умников. Прислушайтесь, и вы услышите такой взрывчик в следующем абзаце.

Вся эта бессвязная речь может показаться лишенной смысла и пустой тратой времени, но это не так. Нет причин торопиться – я могу прошагать дистанцию забега на сто ярдов за целый день, – и всякий, кому захочется, может отбросить мой рассказ в сторону и почитать «Космополитен». Я никого не прошу стоять рядом. Не обещаю золотых яблок терпеливым. Я сижу в своей комнате, живу своей жизнью, стучу на машинке. Я сижу в присутствии своего отца, которого уже много лет как нет на свете. Каждые две-три минуты я вскидываю глаза на его грустное лицо, чтобы узнать, нравится ли ему это все. Это то же, что смотреться в зеркало, ибо я вижу себя. Мне почти столько же лет, сколько ему на фотографии, и я ношу те же усы, что он в свое время. Я преклоняюсь перед ним. Всю свою жизнь я преклоняюсь перед ним. Когда мы оба жили на земле, я был слишком мал даже для того, чтобы обменяться с ним хотя бы одним осознанным словечком. Но с тех пор, как я достиг сознательного возраста и способности высказываться, мы ведем с ним безмолвные беседы. Я говорю ему: «Ах, печальный армянин, какая удивительная у тебя была жизнь!» А он ласково отвечает мне: «Будь скромен, сынок. Ищи Бога».

Мой отец тоже был писателем, которого не печатали. У меня хранятся все его замечательные рукописи, великолепные стихи и рассказы, написанные на родном языке, на котором я не умею читать. Два-три раза в год я достаю бумаги своего отца и часами разглядываю его вклад в мировую литературу. Как и я, могу отметить это с удовлетворением, он был отчаянно беден. Бедность ходила за ним по пятам, как собака. Большинство его стихов и рассказов написаны на оберточной бумаге, сложенной в книжицы. Только его дневник создан на английском (на котором он безупречно говорил и писал), и он полон скорби. В Нью-Йорке, если верить дневнику, у отца было всего два настроения – грустное и очень грустное. Тридцать лет назад ему было очень одиноко в этом городе, и он пытался заработать денег на переезд жены и троих детей в Новый Свет. Он был дворником. Зачем замалчивать этот факт? Нет ничего зазорного в том, что в Америке выдающийся человек работает дворником. На старой родине он был уважаемым человеком, преподавателем, и к нему обращались «ага», что приблизительно означает «господин». К сожалению, он был еще и революционером, как и все порядочные армяне. Он хотел свободы для своего немногочисленного народа. Он хотел, чтобы армяне наслаждались свободой, и поэтому время от времени оказывался в тюрьме. В конце концов, дошло до того, что если бы он не покинул старую родину, то стал бы убивать или был бы убит. Он знал английский, читал Шекспира и Свифта в оригинале, поэтому приехал в нашу страну. А из него сделали дворника. Через несколько лет тяжкого труда его семья воссоединилась с ним в Нью-Йорке. В Калифорнии, судя по отцовскому дневнику, дела у него пошли чуточку лучше. Он пишет о солнечном сиянии и пышных виноградных гроздьях. И вот он пытается заниматься земледелием. Поначалу он работал на других фермеров, затем скопил денег и купил собственную маленькую ферму. Но фермер из него был никудышный. Он был книжником, преподавателем. Любил хорошо одеваться. Любил досуг и уют и, подобно мне, терпеть не мог машины.

Виноградник моего отца находился в одиннадцати милях к востоку от ближайшего города, и все фермеры в округе имели обыкновение раз или два в неделю ездить в город на вошедших тогда в моду велосипедах. Так было немного быстрее, чем верхом или в повозке. Как-то в знойный августовский полдень на раскаленной пыльной проселочной дороге был замечен неторопливо вышагивавший, высокий, изысканно одетый человек. То был мой отец. Эту историю мне рассказывала моя родня, в назидание, чтобы мне неповадно было вести себя так же глупо, как он. Кто-то увидел моего отца. Это был сосед-фермер, возвращавшийся из города на велосипеде. Он был изумлен.

– Ага, – сказал он, – куда вы направляетесь?

– В город, – ответил мой отец.

– Но, ага, – сказал фермер, – так нельзя. До города одиннадцать миль, а у вас такой вид… вас на смех поднимут в такой одежде.

– Пускай смеются, – отреагировал мой отец, – это моя одежда. Она мне к лицу.

– Да, да, разумеется, она идет вам, – сказал фермер, – но эта одежда неуместна здесь, в этой пыли и на жаре. Здесь все ходят в комбинезонах, ага.

– Чепуха, – заявил отец, продолжая свой путь.

Фермер последовал за моим отцом, которого теперь счел за сумасшедшего.

– Ну хотя бы, хотя бы… – не унимался фермер, – если вы настаиваете на том, чтобы носить эту одежду, вы хотя бы не унижали себя хождением до города пешком. И пересели бы на мой велосипед.

Этот фермер был близким другом семьи моего отца и питал к нему глубокое уважение. У него были самые благие намерения, но отец был ошеломлен и уставился на фермера в ужасе и отвращении.

– Как? – воскликнул он. – Чтобы я взгромоздился на твой сумасбродный драндулет? Ты хочешь, чтобы я трясся на этом безбожном хламе? (По-армянски слово «хлам» звучало гораздо крепче и забористее.) Человек создан не для этих позорных изобретений, – сказал отец. – Человек ходит по земле не для того, чтобы усаживаться на всякий хлам, а чтобы высоко держать голову и передвигаться на своих ногах.

Сказал и был таков.

Можете не сомневаться, что я преклоняюсь перед этим человеком. И теперь, сидя один в комнате, думая о нем и выстукивая свой рассказ на машинке, я хочу показать вам – я и мой отец суть один и тот же человек.

Скоро я перейду к разговору о машинке, а куда торопиться. Я – рассказчик, а не авиатор. Я не лечу через Атлантику в кабине аэроплана со скоростью двести пятьдесят миль в час.

Сегодня понедельник, год 1933-й, и я пытаюсь собрать в этом рассказе столько вечности, сколько возможно. Когда рассказ будет прочитан, я могу оказаться вместе со своим отцом в земле, которую мы оба любили, а на поверхности этой старушки-земли после меня могут остаться сыновья, молодые парни, которых я должен попросить быть смиренными, как просил меня быть смиренным отец.

Век может пролететь за мгновение, и я делаю, что могу, дабы это мгновение осталось живым и осязаемым.

Известно, что музыканты льют слезы над потерянным или поврежденным музыкальным инструментом. Для великого скрипача его скрипка является продолжением его самого. Я – молодой человек с темными мыслями и вообще темным, мрачным, тяжелым нравом. Мне принадлежит земля, но не мир. Если меня оторвать от языка, выставить на улицу, как обыкновенное живое существо, я стану ничем, даже не тенью. Уважения ко мне будет меньше, чем к продавцу в бакалейной лавке, а достоинства во мне останется меньше, чем у швейцара в отеле «Святой Франциск», и любой таксист по сравнению со мной будет не таким безликим.

А последние шесть месяцев я оторван от сочинительства, я стал ничем, хожу, как неживой, как размытая тень в ночном кошмаре Вселенной. Просто без сознательной внятной речи, без слов, без языка я – не я. Я лишаюсь смысла и с таким же успехом мог бы оказаться мертвым и безымянным. Живому человеческому существу жить такой жизнью грешно. Это гневит Бога. Ибо означает, что за все эти годы мы никуда не пришли.

Вот почему теперь, когда я получил обратно свою машинку, когда рядом со мной стопка чистой писчей бумаги, а я сижу в своей прокуренной комнате с фотографией отца на стене, с которой он смотрит на меня, я воскрес из мертвых. Я люблю и почитаю жизнь, живые чувства, работающие мозги. Я люблю осмысленность. Люблю отточенность. Каждый человек, в ком есть искра Божья, должен творить жизнь, и каждый должен создать свою осмысленность, отточенность, ибо они не существуют сами по себе. Только хаос, заблуждение и уродство существуют сами по себе. Я говорил уже, что глубоко религиозен. Так оно и есть. Я верю в то, что живу, а нужно быть религиозным, чтобы верить в такое непостижимое явление. И я благодарен и смирен. Ведь я действительно живу, так пусть годы вечно повторяют свой бег, ибо я сижу в комнате, излагаю словами истину своего бытия, выдавливаю факты из бессмыслицы и неточности. И это живое мгновение никогда не сотрется из жизни. Оно неподвластно времени.

Я презираю коммерцию. Я, молодой человек, бессребреник. Бывают времена, когда молодой человек может потратить небольшую сумму с очень большой пользой, бывает, деньги для него – в силу своей покупательной способности – самое важное в жизни. Я презираю коммерцию, но признаю, что питаю к деньгам некоторое уважение. Ведь они играют очень важную роль в человеческих судьбах; и именно их отсутствие убивало моего отца год за годом. Такому неимущему человеку не приличествовало носить ту одежду, которую он, по своему разумению, заслуживал; поэтому мой отец умер. Я бы хотел иметь столько денег, чтобы позволить себе жить без затей и писать свою жизнь. Много лет назад, когда я работал на прогресс и промышленность и все такое прочее, я купил за шестьдесят пять долларов небольшую новенькую портативную машинку. (Какая чудовищная куча денег, если ты беден.) Поначалу машинка производила на меня отталкивающее впечатление. Меня раздражал ее стук. Поздними ночами этот грохот был невыносимо подавляющим. Больше всего он напоминал усиленную в тысячу раз тишину, если такое вообще возможно. Но через год-два я начал испытывать истинную привязанность к машинке и полюбил ее, как хороший пианист, почитающий музыку, любит свое фортепиано. Я никогда не утруждал себя чисткой машинки, и вне зависимости от того, как упорно я колотил по клавишам, машинка не расшаталась и не рассыпалась. Я глубоко ее уважаю.

И вот как-то, в приступе отчаяния, я заключил машинку в футляр и отнес в город. Я оставил ее в заведении, именуемом «ломбард», и отправился гулять по городу с пятнадцатью долларами в кармане. Меня мутило от бедности.

Сначала я пошел к чистильщику, чтобы тот начистил мне ботинки. Когда чистильщик полирует мне ботинки, я мысленно усаживаю его в свое кресло, а сам опускаюсь и полирую его ботинки. Упражняюсь в смиренности.

Потом я пошел в кино. Сел в гуще людей, чтобы увидеть себя в голливудских штампах. Я сидел и мечтал, всматриваясь в лица красивых женщин. Затем я отправился в ресторан, уселся за стол и принялся заказывать всевозможную снедь, о которой только мог мечтать. Я поглотил еды на целых два доллара. Официант подумал, что я сбрендил, но я сказал ему, что все в полном порядке, и дал ему на чай. После чего я снова вышел в город и стал бродить по темным улицам, где водятся женщины. Меня утомила бедность. Я заложил свою машинку и принялся транжирить. Ни одна живая душа, даже величайшие писатели, не могут бедствовать час за часом, год за годом. Есть такое высказывание: «к черту искусство». Именно так я и сказал.

Через неделю я немного протрезвел. Через месяц я протрезвел окончательно, и мне захотелось вернуть свою машинку и снова наносить слова на бумагу, сказать нечто и убедиться, что я сказал правду. Но у меня не было денег. Я тосковал по своей машинке днями напролет.

Вот и весь рассказ. Я не считаю эту концовку особенно искусной, но это все равно концовка. Главное то, что я тосковал по своей машинке целыми днями напролет.

Сегодня утром я заполучил ее обратно. Теперь она передо мной, и я печатаю на ней, и вот что я напечатал.

Любовь, смерть, самопожертвование и тому подобное

На киноэкране Том Гарнер, крупный широкоплечий мужчина, строитель железных дорог, президент Чикагской и Юго-Западной железнодорожных компаний, заходит в свой кабинет не уверенным шагом, а пошатываясь. И закрывает за собой дверь.

Мы знаем, что он собирается покончить с собой, раз он пошатывается. Это кино, и с начала картины прошло много времени. Скоро должно случиться нечто сногсшибательное, грандиозное, как говорят в Голливуде – самоубийство или поцелуй.

Вы сидите в кинозале в ожидании этого события.

Бедняга Том только что узнал, что отпрыск мужского пола от его второй жены порожден его же взрослым сыном от первой жены. Первая жена Тома покончила самоубийством, когда узнала, что Том любит молодую женщину, которая в конце концов становится его второй женой. Эта молодая особа – дочь президента железнодорожной компании «Санта-Клара». Она влюбила в себя Тома ради того, чтобы ее отец оставался на посту президента железнодорожной компании «Санта-Клара», ибо Том купил «Санта-Клару» за девять миллионов долларов. Первая жена Тома бросилась под трамвай, узнав о страстном увлечении Тома. Актриса передала ее гибель мастерски – мимикой, выражением глаз и губ, походкой. Никаких душераздирающих сцен – только обезумевшее лицо вагоновожатого, который пытается остановить трамвай. Виден и слышен скрежет стального колеса, раздавившего несчастную. Истошные вопли людей при виде насилия – и вам уже все понятно. Случилось самое худшее, Салли, жена Тома, отправилась к Творцу.

Салли встретила Тома, когда он служил путевым обходчиком, а она учительствовала в маленькой сельской школе. В один прекрасный день Том признался ей, что не умеет ни читать, ни писать, ни считать. Салли научила Тома читать, писать, складывать, вычитать, делить и умножать. Однажды вечером, после бракосочетания, она поинтересовалась, хочет ли он быть путевым обходчиком всю оставшуюся жизнь, и он ответил, да. Салли полюбопытствовала, есть ли в нем хоть капля честолюбия, и Том ответил, что работа у путевого обходчика непыльная, они живут в своем домике, к тому же он промышляет на стороне рыбной ловлей. Это задело Салли за живое, и она принялась действовать. Том понял, как важно для Салли, чтобы он стал честолюбивым. И однажды за ужином он сказал ей, что будет таковым. Таинственный взгляд мелькнул в его глазах, и черты лица стали волевыми. Легко можно представить, что он преуспеет в жизни.

Салли отправляет Тома учиться в чикагскую школу и выполняет за него работу путевого обходчика, чтобы зарабатывать на его обучение – какая героическая женщина, самоотверженная жена! Мы видим, как она бредет зимним вечером вдоль железнодорожного полотна, складывает инструмент и масленки. Вокруг ледяная пустыня. Как печально. Она делает это ради того, чтобы Том стал большим человеком. В день, когда Том объявил, что назначен мастером на строительстве моста через Миссури, Салли призналась, что беременна. Том сказал ей, что отныне ничто, мол, его не остановит: когда рядом такой источник вдохновения, как Салли и дитя, Том покорит любую вершину.

Салли родила сына. Том идет к ее постели, и мы слышим симфоническую музыку за кадром и понимаем, что это великий миг в жизни Тома. Вот Том входит в тускло освещенную комнату, преклоняет колена перед женой и младенцем-сыном, и мы слышим его молитву. Мы слышим его слова: «Отче наш, иже еси на небеси! Да святится имя Твое и ныне, и присно, и во веки веков». И слышно, как в зале сморкаются двое зрителей.

Салли вылепила Тома, подобрала его на рельсах и посадила в президентское кресло. Затем Том влюбился в женщину помоложе и посимпатичнее, чем Салли, и она бросается под трамвай. Из-за того, что она столько совершила ради Тома, это самоубийство так берет за душу. Вот почему слезы наворачиваются на глаза многих зрителей, когда Салли сводит счеты с жизнью.

Но самоубийство Салли никак не отразилось на влюбленности Тома в молоденькую женщину, и спустя некоторое время он женится на ней, будучи практичным человеком. Его практичность длилась столько, сколько было нужно Голливуду. Сын Тома от первого брака, молодой человек, изгнанный из колледжа за пьянство, переезжает жить к Тому и завязывает интрижку с его второй женой.

И вот результат – ребенок. Здоровый карапуз, родившийся от сына, а не от отца. Томми – сын Тома, неотразимый, но серьезный и прилично одетый молодой человек. Он вовсе не хотел такого вот исхода. Виновата природа. Сами знаете, как себя ведет природа, даже в кино. Том так долго бывал в отлучке по неотложным делам, а его вторая жена так страдала от одиночества, что обратила взоры к пасынку, и тот стал ее партнером по танцам.

Мы видим, как она протягивает ручку изысканному молодому человеку, и слышим, как она многозначительно просит его с ней потанцевать. Он выдержал такую долгую паузу, прежде чем взять ее за руку, что мы сразу же понимаем всю серьезность возможных последствий. А она так чертовски прекрасна, когда протягивает ему руку, что мы знаем, что и сами не устояли бы перед соблазном, даже в подобной ситуации. Есть что-то непреодолимое в совершенстве ее лица и фигуры – губы, притягивающие поцелуи, напрашивающиеся на поцелуй, такая грациозная осанка, такое прекрасное тело, такая тоскующая душа.

Назад Дальше