Отважный юноша на летящей трапеции (сборник) - Уильям Сароян 8 стр.


Я пытался представить, как она выглядит. Я спрашивал себя, согласится ли она войти со мной в этот дом и помочь мне наполнить его нашей жизнью – быть со мной. Через некоторое время телетайп снова застрекотал: привет, привет, начальник линии ушел.

Все получилось просто восхитительно – нарушение правил распорядка компании и все такое.

В пять часов вечера она пришла из головной конторы в мое отделение. Она не сказала, что собирается прийти, но как только она перешагнула порог моей конторы, я ее сразу узнал – как только я увидел ее лицо, послышалась музыка: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8 в быстром темпе. Это произвело на меня такое сильное впечатление, что я чуть не перемахнул через стойку, чтобы обнять ее и рассказать про дом.

Вместо этого мы завели учтивую беседу.

В шесть часов, когда рабочий день кончился, он проводил ее за город, где она жила. Он разговаривал с ней, и все время ему слышалась музыка. В первый раз за все месяцы он по-настоящему рассмеялся. Она была восхитительна: обладала живым умом, любила пошалить. Казалось, в ее глазах он видит землю, напоенную светом и теплом, способную давать жизнь. На такой земле можно было строить дом, и жить, и быть самим собой.

Вечером он беспрерывно крутил пластинку до тех пор, пока к нему не заявилась хозяйка:

– Мистер Романо, скоро половина двенадцатого, – сказала она.

Они стали добрыми друзьями, и он поведал ей про дом. Сначала она слушала не то, что он говорит, а как он говорит, но через какое-то время уже слушала все, что он хотел высказать – его сумасбродные речи о том, как машины проникают в человека и разрушают в нем все хорошее.

Они перестали работать по воскресеньям и принялись кататься на тот берег бухты, в округ Марин. Каждое воскресенье они гуляли по холмам округа Марин и говорили о доме. Весь сентябрь и октябрь 1927 года они проводили воскресенья вместе на холмах на противоположном берегу бухты Сан-Франциско.

Ощущение растерянности стало мало-помалу проходить. По крайней мере, нашлась хоть одна душа на свете, которая знала о его существовании и придавала значение этому обстоятельству. И на какое-то время ему показалось, будто дом его мечты может воплотиться в реальность, и он войдет в него с ней, улыбаясь, и они заживут в нем – вместе на долгие-долгие годы.

Я уже говорил, что ему было девятнадцать лет.

Долгие-долгие годы. Это любопытная часть. Весь день за телетайпом он слышал музыку: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8 на долгие-долгие годы. Девушка, музыка и будущий дом – все смешалось, и на какое-то время он поверил в неизбежность своих надежд.

Теперь я подхожу к моменту истины. Я не позволю себе написать рассказ.

В августе, сентябре и октябре – по необъяснимым, наверное, причинам, из-за атмосферных явлений, если хотите, – они составляли одно идеальное целое – как мелодия и контрапункт – совершенное, безупречное, а мечта о вечности не казалась фантастикой.

Им хотелось иметь дом. Безумно хотелось. В августе, сентябре и октябре. Они безумно хотели друг друга. И так далее.

Всякое случается. Случается незаметно, потихоньку, таинственным образом. На какой-то миг все кажется именно таким. Потом глядишь – все изменилось и теперь выглядит этак: новая конфигурация, новая кровь, новая земля, новый смысл жизни. И ничего с этим не поделать. Только искусство верно и вечно остается собой – на него всегда можно положиться.

Они не рассорились. Девушка не заболела и не умерла. Не сбежала к другому молодому или богатому старому человеку – наступил ноябрь.

Я сидел у себя и пытался понять, что же с нами случилось. Дом. Это же смехотворно! Как я мог бы обзавестись домом на свое жалованье? Ощущение полной растерянности. Какая чепуха! Глупость. Я ходил из угла в угол, непрерывно курил, пытаясь понять, как же вдруг рухнуло здание, возведенное нами – для нас? Я хотел понять, почему нам больше не хочется бывать за городом. Дело ведь не только в девушке. Я сам перестал говорить о доме. Я сам перестал слышать музыку, и вдруг вернулась тишина, я стоял посреди нее в растерянности, но теперь мне уже не хотелось возвращаться к себе. Пусть остается как есть, думал я. Пусть все будет как есть. И так далее.

Зимой они стали постепенно отдаляться друг от друга. Неожиданно в марте 1928 года его осенило: все в прошлом, все умерло.

С ней что-то случилось. Она потеряла работу. Она уехала, стала жить по другому адресу в другом городе. Он не знал, в каком. Он потерял ее из виду.

В июне что-то случилось с ним.

Однажды после полудня я работал за телетайпом и вдруг услышал тот самый фрагмент: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8 в быстром темпе и увидел ее лицо и пейзаж в ее глазах. И услышал ее смех: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8. И по мере того, как я работал на телетайпе, эта музыка, воспоминание о девушке, возникший в памяти дом, который мы собирались строить, – все-все предстало в моем сознании таким, как в то лето – как истина и реальность. И я растерялся, смутился, опешил.

В тот вечер он поставил пластинку, но прослушал ее всего лишь раз – она заставила его прослезиться. Он посмеялся над своими слезами, но не посмел прокрутить эту музыку еще раз. Он подумал – как все это забавно! В его сознании музыка, девушка и дом обрели одно единое значение, и это забавляло его.

Но на следующий день я попытался разыскать ее. Это произошло само собой. Прогуливаясь, я и сам не заметил, как пришел к ее прежнему дому и стал расспрашивать новых жильцов, где искать ее сейчас. Никто не знал. Я прогулял до часу ночи. Музыка опять вселилась в меня, и я начал частенько слышать ее.

Когда бы он ни работал на телетайпе, ему слышалась эта музыка, возникавшая из аппарата: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8. Каждое воскресенье он умолял телетайп вернуть ему девушку. Это было нелепо. Он знал, что она больше не работает на компанию, и все равно ждал, когда машина напечатает для него ее прежнее: привет привет привет. Это было абсурдно! Совершенно ни в какие ворота!

Он никогда не знал про нее особенно много. Он знал ее имя, и что она значила для него, но не более.

А музыка твердила и твердила свое.

Однажды днем он встал из-за телетайпа и снял форменную тужурку. Было два часа, он прекратил работу и ушел, получив жалованье. Не хочу процветания, сказал он. Он направился в свою комнату и уложил свои пожитки в два чемодана.

Фонограф с пластинками он подарил миссис Либих, квартирной хозяйке.

– Фонограф старый, – сказал он ей, – и время от времени потрескивает, особенно когда ставят Бетховена. Но еще работает. Пластинки – так себе. Есть приличная музыка, но по большей части – однообразный джаз.

Он чувствовал в себе музыку, когда говорил с хозяйкой, и ему было тяжело оставлять фонограф с пластинками в чужом доме, но он знал – они ему больше не понадобятся.

Выходя на вокзале из зала ожидания к поезду, я чувствовал, как музыка разрывает мне сердце. Когда поезд тронулся и завизжал свисток, я сидел, беспомощно проливая слезы по девушке и дому, насмехаясь над собой из-за того, что мне хотелось взять от жизни больше, чем у нее было.

И человек

Однажды утром, когда мне было лет пятнадцать, я встал до рассвета – всю ночь не мог уснуть, ворочаясь с боку на бок, от раздумий о странностях бытия и о земле, ощутив вдруг свою неразрывную, несомненную причастность к ней. Всю ночь я провел в размышлениях только ради того, чтобы снова подняться утром, увидеть рассвет, дышать и жить. Я потихоньку встал во тьме раннего утра, облачился в синюю хлопчатую рубашку, натянул вельветовые брюки и носки, обулся. На дворе стоял ноябрь, и уже стало холодать, но мне не хотелось надевать ничего другого. Мне было и так тепло и даже почти жарко, а если бы я оделся потеплее, то мог бы что-то упустить: должно было произойти нечто необычное. И я думал – будь я в теплой одежде, то это нечто от меня ускользнет, и все, что мне останется, – это воспоминание о чем-то желанном, но упущенном.

Стремительные, неизъяснимые мысли, готовые вот-вот сорваться с языка, словно необъятные вневременные воспоминания, всю бессонную ночь вращались в голове, словно множества больших и малых шестеренок – молодые налитые мышцы, юная упругость, больше уравновешенной ритмики в движениях, порожденных скороспелым ростом, который я переживал тем летом.

Ранней весной того года эта мысль возникла смутно и беспорядочно, затрещала в мозгу, словно огонь, пожирающий добычу, бесцеремонно, как потоп, заставляла бурлить мою кровь. До появления этой мысли я не представлял собой ничего особенного – просто маленький замкнутый мальчик, который двигался от одного момента жизни к другому, озлобленно, испуганно, с горечью и сомнениями, который отчаянно искал истину и не мог до нее докопаться. Но теперь, в ноябре, я настолько физически окреп и возмужал, что перерос многих мужчин. Словно я вдруг перескочил из мальчишеской оболочки в бо́льшую, мужскую. Полюбуйтесь на него, судачила моя родня, все части его тела растут, особенно нос. И скабрезно шутили по поводу моего полового органа, вгоняя меня в краску.

– Ну, как он там? – любопытствовали они. – Подрастает? Снятся уже большие женщины, сотни больших женщин?

– Не понимаю, о чем это вы, – огрызался я.

Но на самом деле понимал. Только стыдился.

– Вы только гляньте на этот нос! – не унимались они. – Вот так носище!

Летом я иногда мимоходом смотрелся в зеркало и, глубоко потрясенный своим уродством, с омерзением отшатывался. У меня не умещалось в голове, как я могу так разительно отличаться от образа, нарисованного моим воображением. В моем представлении у меня были иные, более утонченные черты, более благородное выражение лица, но когда я узрел свое отражение, то осознал, как я угловат, костляв, неповоротлив и неотесан. Я-то думал, что я изящнее, говорил я себе. Раньше мне и в голову не приходило смотреться в зеркало. Я думал, что точно знаю, как выгляжу. Истинная картина обескуражила меня, заставив стыдиться. Потом я перестал переживать. Я уродлив, сказал я. Я знаю, что некрасив, но это только на лицо.

И я смог уверовать в то, что мое лицо – это еще не весь я. Мое лицо – лишь часть меня, которая растет вместе со всеми остальными моими частями, это внешняя сторона, а следовательно, не столь важная, как мой внутренний мир. Истинный рост идет внутри и не ограничивается моей физической оболочкой. Он проявляется через мой разум и воображение, показывая мне величие бытия, безграничность сознания и познания, чувств и памяти.

Я начал забывать об уродливости своего лица, вернувшись в мыслях к его простоте и доброте, которые, по моему мнению, в глубине души, в ночном свечении сна, в истинности мышления были свойственны моей внешности, моему лицу.

Действительно, говорил я, мое лицо может показаться некрасивым, но ведь это не так. Я же знаю, что оно не такое, ибо узрел его внутренним взглядом и слепил в своих мыслях, и мое зрение было ясным, и помыслы чисты. Не может оно быть безобразным.

Но как довести эту истину до всех остальных, чтобы они увидели то лицо, которое видел я, и убедились, что именно оно и есть истинное отражение моей натуры? Это меня ужасно волновало. В нашем классе в старшей школе училась девочка, по которой я сходил с ума и хотел, чтобы она убедилась в том, что мое лицо, которое она видит, не было истинным, а являлось всего лишь проявлением моего возмужания. Я хотел, чтобы со мною рядом она узнала мое истинное лицо. Потому что, думал я, если она его увидит, то поймет, как я люблю ее, и полюбит меня.

Всю ночь я провалялся в раздумьях о своей жизни на земле – в чем-то остаюсь самим собой и в то же время изменчив, незаметно меняюсь каждое мгновение: вот таким я вхожу в реку времени, а выхожу из нее другим, и так непрерывно. Я хотел знать, что есть во мне неподвижного, постоянного, долговечного, и что принадлежит не мне одному, а целому человечеству, его легендарной истории, движению человека на земле, за мигом миг, за веком век. Всю ночь напролет мне казалось, что вот-вот я узнаю, и утром я встал из постели, стоял в темноте, неподвижно, ощущая благодать формы, веса, движения и, как я надеялся, смысла.

Я неслышно прокрался по темному дому на улицу – и замер от величия нашей земли, красоты бескрайнего космоса, окружающего наши скромные персоны, от недосягаемости великих небесных тел вселенной, от наших океанов, гор, долин, от возведенных нами великих городов, мужественных, благородных и бесстрашных деяний, нами совершенных. Мы построили утлые суденышки и отправились в плавание по неистовым волнам, медленно строили железные дороги, медленно накапливали знания, медленно, но верно искали Бога в колоссальной вселенной, в земной нашей тверди, в нашей славе незначительных существ, в бесхитростности наших сердец.

Уже стоять и дышать в то утро было откровением, неизъяснимым чудом. Я думал, спустя столько лет… вот он я – собственной персоной, стою в темноте, дышу и осознаю, что живу. Я хотел изречь что-нибудь словами, которым меня обучали в школе, что-то торжественное, возвышенное, радостное… дабы высказать свою признательность Богу. Но тщетно. Не нашлось таких слов. Я ощущал величие, которое проникало в меня через прозрачный морозный воздух, горячило и разгоняло мою кровь, но не было слов, которыми это можно выразить.

На нашей улице был пожарный гидрант, и я всегда хотел через него перепрыгнуть, но побаивался. Гидрант из стали, а я из плоти, крови и кости, и если я не перепрыгну, моя плоть врежется в этот гидрант, и он причинит мне боль, и я еще чего доброго сломаю ногу.

Неожиданно для себя я начал прыгать через гидрант и думал, вот ведь могу же. Теперь я на все способен.

Я перепрыгнул через гидрант раз шесть-семь, мягко приземляясь, с огромным удовольствием.

Затем я зашагал – не медленно, не вразвалочку, а энергично, иногда вприпрыжку, потому что просто не мог совладать с собой. Каждый раз, проходя мимо дерева, я подпрыгивал и хватался за ветку, пригибал ее и раскачивался на ней – вверх и вниз. Я пошел в город на улицы, где мы возвели наши здания, и узрел их внезапно – в первый раз в жизни. Неожиданно для себя я стал их видеть – и они были прекрасны! Город почти обезлюдел, и я – его единственный горожанин – оказался в одиночестве, созерцая его таким, каким он был на самом деле, во всей его утонченности, наедине с его замыслом, отдавая ему должное – его истинную сущность, подобную сущности моего скрытого лица и внутренней красоты. Взошло зимнее солнце, проливая свой свет и прохладное тепло на меня и на город. Я притрагивался к зданиям, прижимая к ним ладони, проникаясь смыслом их добротности и точности. Я трогал оконное стекло, кирпич, древесину и цемент.

Когда я пришел домой, все уже были на ногах, за завтраком.

– Ты где пропадал? – потребовали они объяснений. – Зачем ты вставал в такую рань?

Я сел на свое место за столом, испытывая ужасный голод. Говорить или не говорить? – думал я. Стоит ли пытаться им объяснять, что происходит? Способны ли они понять? Или поднимут меня на смех?

Меня вдруг осенило, что я – чужой среди своих. И я знал это, несмотря на то что их любил. Я не мог им открыться, выдавая истину моего бытия. Каждый человек одинок, думал я. Каждый другому чужд. Мать считает меня своей давней болью, грудным младенцем, домашним ребенком, мальчиком, который ходит в школу, а теперь – молодым человеком с некрасивым лицом, беспокойным полоумным субъектом с угловатыми телодвижениями.

В те дни мы питались кукурузной кашей. Она стоила дешево, а мы бедствовали. К тому же каша была очень сытная. Мы покупали ее навалом, фунтами и ели каждый божий день на завтрак. Передо мной стояла объемистая миска фунта на полтора, над которой поднимался пар. И я стал глотать еду, ощущая, как та обволакивает мой голод, просачивается в кровь, превращается в меня и в происходящие во мне перемены.

Нет. Я не могу им сказать, думал я. Никому не могу сказать. Каждый должен прозреть сам. Каждый должен сам отыскать истину. Вот она, здесь. Пусть каждый сам ее найдет. Но девочке я расскажу, она – это я. Я взял ее имя, ее внешнюю и внутреннюю оболочку и вдохнул ее бытие в свое, соединил наши сущности, и она поселилась в моих мыслях, в движениях по земле, в моих снах. Ей бы я сказал. Как только я открою ей свое невидимое лицо, я заговорю с ней о нашем совместном бытии на единой земле, в единый миг вечности. Я никогда не заговаривал с ней. Я любил ее втайне, боготворил ее, обожал все, к чему она прикасалась, – ее книги, парту, саму землю, по которой она ступала, воздух, окружавший ее. Но у меня ни разу не хватило смелости с ней заговорить. Я так хотел, чтобы моя речь была исполнена смысла и важности для нас обоих, что даже боялся нарушить молчание между нами.

– Ходил погулять, – ответил я.

Все расхохотались, даже мать.

– Что с тобой происходит? – допытывались они. – Чего тебе не спится? Опять, что ли, влюбился? Выкладывай. Размечтался о девочке?

Я сидел за столом, глотая горячую еду под их гоготание. Нельзя им ничего рассказывать, думал я. Они подняли меня на смех. Они воображают, что это смешно. Думают, что все это очередной пустячок.

Я залился краской, думая о девочке и подбирая слова, которые их удовлетворят и уймут их смех. Потом они заржали пуще прежнего, и я засмеялся вместе с ними, не в силах совладать с собой.

– Да, – смеялись они. – Точно, тут замешана девочка. Посмотрите, как он преображается прямо на глазах. Это бывает, когда мечтаешь о девочках.

Я поглотил всю кашу и встал из-за стола. Если я вздумаю рассказать все как есть, сказал я себе, они вообще лопнут от смеха.

– Я в школу, – объявил я и вышел из дому.

Но я знал, что в такой день ни в какую школу я не пойду. Еще ночью, когда меня донимала бессонница, я решил прогулять уроки. В школе, в ее атмосфере ничего не получится. Я никогда не пойму, что во мне преобразилось, наставило на путь истины. И момент будет упущен, может быть, навсегда. Я решил пойти за город и остаться наедине со своей мыслью, помочь ей подняться, стряхнуть с себя мои тревоги, замешательство, недоумение – словом, дать ей шанс обрести полноценность и законченность.

Назад Дальше