– Я в школу, – объявил я и вышел из дому.
Но я знал, что в такой день ни в какую школу я не пойду. Еще ночью, когда меня донимала бессонница, я решил прогулять уроки. В школе, в ее атмосфере ничего не получится. Я никогда не пойму, что во мне преобразилось, наставило на путь истины. И момент будет упущен, может быть, навсегда. Я решил пойти за город и остаться наедине со своей мыслью, помочь ей подняться, стряхнуть с себя мои тревоги, замешательство, недоумение – словом, дать ей шанс обрести полноценность и законченность.
Когда я гулял по сельским дорогам, неслышно ступая среди оголенных виноградных лоз и смоковниц, моя мысль полностью созрела, и я познал истину о себе, о человеке, о земле и Боге.
В положенный час я вернулся домой, как если бы пришел после уроков, а на следующий день отправился в школу. Я знал, что мне велят объясниться, потребуют объяснений моего отсутствия, и я знал, что не стану скрывать правду. Я мог бы сказать, что сидел дома простуженный, но мне не хотелось. Меня накажут, но это меня не волновало. Пускай наказывают, если хотят. Пусть старик Брантон меня выпорет. Я бродил на природе, в тишине и нашел истину. Ничему бо́льшему они меня все равно не научат. Этого у них в учебниках не найдешь. Пусть наказывают. А еще я хотел произвести впечатление на девочку. Пусть она увидит, что я стойкий, что я способен сказать правду и пострадать за нее, что я не опущусь до дешевого вранья, лишь бы избежать порки. Я думал, моя правдивость что-то да будет значить для нее. Моя родственная душа, она же способна видеть сущность за поверхностными проявлениями и понять, что я сделал и почему.
После переклички учительница вызвала меня:
– Вчера ты не пришел в школу. У тебя есть уважительная причина?
– У меня нет уважительной причины, – ответил я.
Внезапно я почувствовал себя предметом насмешек всего класса. Можно было представить, как все думали: ну и дурак! Я посмотрел на девочку, в которую был так влюблен, и увидел, что она тоже смеется, но не поверил своим глазам. Такое иногда случается, когда один человек отдает другому свою гордость и сущность, а тот, другой, не приемлет его гордость и сущность. Я видел и слышал, как девочка смеется надо мной, а мне не верилось. У меня не было намерения ее позабавить. Я не собирался никого развлекать, и смех разозлил меня.
– Почему ты не пришел в школу? – спросила учительница. – Где ты был?
– Я был за городом, – ответил я. – Ходил гулять.
Тут уж все разразились безудержным смехом, и я увидел, что девочка, в которую я был тайно влюблен, хохочет вместе со всеми так, словно я ничего для нее не значу, словно я не сроднился с ней душою. Во мне нарастали отвращение и неповиновение, ладони стали липкими от теплого пота.
Учительница возвышалась надо мной, сотрясаясь от гнева. Наверное, нужно быть учительницей, чтобы измерить всю глубину ее возмущения. Годами она допрашивала мальчиков, почему они отсутствовали на уроке, и годами мальчики отвечали, что сидели дома, болели. Она знала, что в большинстве случаев они лгали, но такая уж установилась традиция, чтобы все на свете оставалось на своем месте. Теперь же все рухнуло, и она со скрежетом зубовным маячила надо мной. Кажется, она пыталась задать мне встряску, а я не поддавался и сидел непоколебимо. Люто ненавидя меня, она пыталась вытолкнуть меня с места, а потом как закричит:
– У-ух уж эти мне армяне!
Я думал, она сейчас расплачется. Мне стало ее жаль за косность, которая сидела в ней все эти годы, что она, женщина лет пятидесяти, пыталась учительствовать в школе.
И ведь я не хотел ее обижать! Это совершенно не входило в мои планы. Я только собирался сказать правду. Я хотел открыть девочке свое истинное лицо, вылепленное человеческим достоинством и благородством, которое она сама и помогла создать, и я жаждал раскрыть перед ней истину моего бытия на земле. И тут – ее хохот, вместе со всеми… от которого во мне что-то оборвалось. И я стоял посреди шума, смущенный, опозоренный, надломленный, и сердце мое обливалось кровью. Черт побери, думал я. Этого не может быть. Это вранье!
Но я знал, что обманываю себя и ни за что не смогу признаться ей в любви, рассказать о важности этой любви для меня, для земли, вселенной и человечества.
Меня отправили к директору школы, и он угрюмо отчитывал меня:
– Ты, – сказал он, – позоришь нашу школу. Ты позоришь своих соплеменников. Ты нарушаешь правила, а затем щеголяешь своими проступками. Что ты можешь сказать в свое оправдание?
– Ничего, – ответил я.
– Почему ты так поступил? – допытывался он.
– Мне хотелось прогуляться, – признался я.
– Мог бы дождаться воскресенья, – сказал он.
– Не мог, – возразил я, – мне надо было прогуляться именно вчера.
– Можешь назвать хоть какую-нибудь причину, чтобы избавиться от порки? – спросил он.
– Решать вам, – сказал я.
Я негодовал: девочка оскорбила меня в моих самых лучших чувствах. Я не боялся ни директора, ни порки, которую он собирался мне задать. Все кончено. Придется мне в одиночку бродить со своей тайной. Придется смириться с этим чувством гадливости, которое вызвала девочка своим смехом, но истина останется неприкосновенной, и мне придется хранить ее вечно в глубинах моего сердца, слоняясь в одиночестве.
Порка довела меня до слез. Это меня-то, такого большого и сильного. Но плакал я не от боли… тут было совсем другое – от неимоверной торжествующей слепоты. Я горько плакал, и когда вернулся в класс, глаза у меня покраснели, мне было стыдно, и весь класс потешался надо мной, даже та девочка.
После школы по дороге домой, пытаясь залечить сердечную рану, я снова задумался о стремительной и ослепительной истине бытия, которую я выстрадал, шагая в земной тиши и раздумывая о ней, я чувствовал, как восстанавливается моя цельность, и мне послышался мой собственный смех на просторах сокровенного, открытого мной пространства.
Истина была тайной. Сначала – Бог, Слово, слово «Бог» изо всего, что есть сущего и даже больше – вне пространства и времени. Затем пустота, немая пустота, непостижимая для смертного человека, абстрактная и конкретная, действительная и утраченная, субстанция в пустоте, опять конкретная и весомая, твердая и оформившаяся, огонь и вода. А затем, шагая среди виноградников, я увидел всю вселенную – безмолвную в сознании человека, неподвижную и темную, потерянную, в ожидании человека и человеческой мысли. И я почувствовал содрогание неодушевленного вещества в земле и в себе, словно скороспелый рост лета. Жизнь возникает из времени. Микроб человека прыгает из камня, огня и воды на лицо человека и на форму человека, на движение и мысль. Неожиданно в пустоте зарождается мысль человека. И этот человек – я. А это – истина, которую я вынес из пустоты, в одиночестве ступая среди виноградников.
Я увидел вселенную украдкой – в пустоте, в таинстве и открыл ее для себя, сообщив смысл, значимость, красоту и истинность, которые могли возникнуть лишь из мысли и энергии человека. И истиной был человек, то есть я – миг за мигом, и человек – век за веком, и человек – лик Бога в человеке, и раскаты человеческого смеха в необъятности тайны, и звук его плача во тьме, и я был истиной, и я был человеком.
Волнистая линия
Я жил по соседству с вечерней школой. По вечерам зажигались огни, и мне становились видны мужчины и женщины в классных комнатах. Они ходили туда-сюда, но их не было слышно. Я видел, как они переговариваются друг с другом, и мне подумалось, вот бы там оказаться и слушать, о чем они говорят. Туда стоило пойти. Я вовсе не собирался совершенствовать свои мыслительные способности – с этим я покончил. Раз в две недели я получал письмо из Пелмановского института Америки. Я отнюдь не записывался на их курсы. Я даже не открывал конверты. Я точно знал, что они мне пишут. Они писали, что Честертон и Бен Линдси учились на их курсах, и теперь у них большой светлый ум, особенно у Честертона. Я понимал: они намекают, что и у меня может быть большой светлый ум, но я не вскрывал конверты, а подключал к делу свою четырехлетнюю племянницу. Я думал, может, ей захочется посещать курсы и иметь такие же мозги, как у мудрецов мира сего. Я отдавал письма племяннице. Она брала их, садилась на пол и кромсала ножницами. Как замечательно! Институт – выдающаяся американская идея, а моя племянница режет их письма ножничками.
Туда стоило наведываться по вечерам. Я устал от радио. Каждый вечер весь год я слушал речи Национального агентства возрождения, отрывки из «Кармен», песни Франческо Тости – «Прощай» и «Деревья». Иногда дважды за вечер. Я знал, что так будет каждый вечер. В городе то же самое. Я знал все фильмы и чего можно от них ожидать. Сюжетные линии никогда не менялись. Даже с симфонической музыкой все обстояло точно так же. Однажды дирижировала женщина, а так все то же самое. Пятая симфония Бетховена, «Ученик чародея», вальс «Голубой Дунай». И так долгие годы. Меня тревожит, что и мои праправнуки будут вынуждены слушать «Голубой Дунай». Дело дошло до того, что мы слышим музыку, даже когда ее не исполняют. Она всецело проникла в нас. Раньше мне нравились такие изысканные вещи, но с недавних пор меня интересуют более приземленные материи.
Я думал: вот пойду в вечернюю школу, туда, где людно, и буду прислушиваться к разговорам. Хождение в школу для меня было равносильно переходу из одной комнаты в другую, настолько все было близко. Мне понравилась мысль вот так взять и оказаться в гуще людей – или ужасно одиноких, или болезненно честолюбивых.
Во вторник вечером я собрался пойти в школу. В тот день шли занятия по английскому языку для иностранцев, кройке и шитью, изготовлению дамских шляпок, кожевенному и столярное делу, радиоделу, арифметике, навигации, теории полета, машинописи и прикладному искусству. У меня было отпечатанное расписание.
Я пошел на занятия по прикладному искусству. Мотивированная красота. Практичное изящество. Я не знал, чего ожидать от уроков, но вошел в аудиторию, сел. Полная дама говорила с одышкой, но без умолку. Учительница заучила назубок всякие сведения из книг по искусству. Находясь от нее на расстоянии слышимости, я слышал, как она ловит ртом воздух:
– Существуют пять видов изящных искусств: живопись, скульптура, архитектура, музыка и поэзия.
Все это она излагала сухопарой даме средних лет, которая пребывала в изумлении, почти в ошеломлении. Сухопарая дама только что пришла в аудиторию и не слыхала об этом. Это оказалось для нее новостью, и ее взяла оторопь оттого, что, оказывается, существуют целых пять видов изящных искусств. Можно было подумать, она считала, что вполне достаточно и одного вида изящных искусств. Перед ней на столе – лист белой бумаги, карандаш, флакон с чернилами и пером. Она была в восторге от того, как обстояло дело. Она принялась рисовать Марлен Дитрих. У нее был киножурнал за десять центов, с которого она срисовывала портрет, но ее набросок не был похож на Марлен Дитрих. Все пропорции были нарушены. Набросок напоминал очень хорошего Матисса, но только очень въедливый искусствовед смог бы определить, что это не оригинал. Безыскусная утонченность. Очевидно, это лицо женщины. Сухопарой даме не пришло в голову нарисовать что-то другое. Еще три женщины рисовали портрет Марлен Дитрих. Это входило в курсовое задание.
Мужчины, занятые мыслью о преумножении собственных доходов, раскрашивали рекламные плакаты.
Я услышал разговор женщин о вдохновении, и одна из них, помоложе, действительно выглядела воодушевленной, но сдается мне, что ей немного нездоровилось.
Один мужчина делал пером набросок Линкольна. Он пребывал в абсолютном вдохновении. Стоило мне на него взглянуть, как мне стало понятно, что его переполняют благородные чувства. Каждый начинающий художник рисует Линкольна. Во внешности этого человека есть что-то такое. Если возьметесь его рисовать, то неважно, как вы рисуете – рисунок будет точь-в-точь похож на Линкольна. Это благодаря воодушевлению, вдохновению. Никто не помнит, как он выглядел. Его лицо подобно торговой марке. Мужчина доработал свой набросок до конца и был изумлен. Ему было под сорок, и он носил гитлеровские усики. Однако у меня есть основания считать, что он не был нацистом. Просто так получается, что совершенно незнакомые люди, которых разделяют океаны и континенты, склонны время от времени приходить к одним и тем же откровениям относительно великих проблем человечества, например, секса или отращивания тех же усов. Известен случай Хевлока Эллиса и Д.Г. Лоуренса с бородами и проч. Я сидел за столом позади мужчины с нацистскими усами. Учительница сказала, что подойдет ко мне через минуту. Я сидел и наблюдал за мужчиной, который делал набросок Линкольна. Он нервно озирался по сторонам, чтобы посмотреть, не заметил ли кто его произведение. Он пребывал в ожидании, сам того не подозревая. Остальные раскрашивали рекламные щиты.
На другом конце его стола сидела молоденькая девушка. Она рисовала углем портрет хорошенькой девушки. Я думал, это портрет ее знакомой. Оказалось, Клара Бау. Я не заметил киножурнал, с которого она рисовала. Набросок Марлен Дитрих она уже закончила. То же самое происходило во всей аудитории.
Мужчине, который рисовал Линкольна, хотелось, чтобы девушка обратила внимание на его творение, но она была поглощена нанесением завершающих штрихов на Клару Бау. Наконец, энергично и стремительно, как истинный художник, он встал и прошагал мимо девушки к точилке для карандашей, хотя не пользовался карандашом. Он рисовал свой набросок Линкольна пером. Возвращаясь на место, он постоял над головой девушки, внимательно изучая ее набросок Клары Бау. А девушка не могла работать, пока кто-то заглядывает ей через плечо, не могла пошевельнуть рукой. Она была смущена. Вдобавок мужчина заметил, что у нее получился хороший набросок, но она неправильно оттенила глаза. Справившись с портретом Линкольна, он почувствовал себя заправским художественным критиком. Девушка не нашлась, что ему ответить. И пролепетала в свое оправдание что-то невнятное. Я не расслышал. Я сочувствовал этому человеку. Его затея провалилась. Он-то ожидал, что девушка проявит к его персоне живой интерес. Он надеялся, что она захочет взглянуть на его произведение, и вот тут уж он покорит ее своим Линкольном. Не сработало. Он угрюмо сел на свое место и принялся накладывать на Линкольна завершающие штрихи. Затем он поставил под рисунком свою подпись с жирным росчерком внизу – досада придала ей мощь и характер. После переклички я узнал, что девушку зовут Хариет. Фамилию не уловил. Она напоминала продавщицу из подвального помещения в большом универмаге. Наверное, в довершение ко всему она была одинокой.
Теперь у учительницы были развязаны руки, чтобы ввести меня в мир искусства. Она стояла у меня над головой и глотала ртом воздух. Она источала какой-то сильный запах. Она начала с пяти видов изящных искусств и проследовала далее со всеми остановками, ибо у нее было свое расписание. Ей доставляло удовольствие двигаться по графику, иначе было бы неинтересно. Подобно многим учительницам, она не была замужем, и ей нужно было чем-то себя занять, так почему бы и не разговорами. Первое, к чему я стал прислушиваться, были ее слова о линии. Вот как долго я привыкал к ее запаху.
– Под линией, – говорила она, заглатывая воздух, – мы подразумеваем границы фигур. Вертикальная линия выражает активность и рост, горизонтальная линия – покой и отдохновение.
И провела рукой.
– Прямая линия несет в себе мужское начало, – сказала она. – Волнистая линия женственна, – продолжала она, глотая воздух. Не знаю, какое она получала от этого удовольствие. Я-то уж точно ее к этому не поощрял.
– Вертикальная линия с легким изгибом считается линией красоты, – изрекла она.
В ее голосе послышался восклицательный знак.
– Считается? – сказал я. – То есть как?
Потом до нее дошло, что я радикально настроен и задумал недоброе. На какой-то миг она смутилась, залилась краской от обиды, затем отошла, чтобы принести мне бумагу и карандаш. Она положила бумагу и карандаш передо мной и сказала, что я могу нарисовать все, что мне хочется. Я пытался нарисовать сухопарую даму, очарованную искусством, и пока я этим занимался, было слышно, как она глотает воздух, рассказывая кому-то:
– Существует три основных фигуры – шар, конус и цилиндр или их модификации.
Мой набросок восторженной старушки получился очень плохим. Я не смог передать ее восторга.
Через час была короткая перемена. Все поставили свои подписи и вышли – кто в коридор, кто на школьное крыльцо. Я предложил сигарету рисовальщику Линкольна. Он оказался некурящим, но разговорчивым. Он говорил низким удручающим голосом. Мы стояли на ступеньках школьного крыльца; я слушал его излияния и курил. Стоял февраль. Вечер был мягким. Я не понял ничего из его слов, но сказал ему, что набросок Линкольна у него хорош, как оригинал, с которого он срисовывал, а может, даже лучше. Прозвенел звонок, мы вернулись в аудиторию и заняли свои места.
Гордость класса пожаловала в аудиторию только после перемены на второй час. Ей было лет сорок, у нее были весьма округлые формы и золотые зубы. Она носила зеленый свитер в обтяжку и была единственной художницей, работавшей стоя. Она стояла перед аудиторией, расставив ноги – одна из таких сорокалетних женщин, у которых юное тело. Она рисовала гипсовую модель обнаженного греческого юноши. Она стояла ко мне спиной, и я восхищался ею. Есть женщины, которые неотразимы в этом ракурсе и невыносимы во всех прочих. Можно было сидеть и любоваться ею часами, размышляя о том, какие линии женственны, какие мужественны, какие передают движение, а какие – покой. В некотором роде этим можно было убивать время. У нее было постаревшее лицо, но с моего места лица не было видно.
Находиться в такой компании было приятно, и, возвращаясь домой после занятий, я решил пойти на следующее вечернее занятие и узнать побольше о человеке, который рисовал Линкольна, и о девушке, в которую он был втайне влюблен, о женщине в зеленом свитере, об очарованной даме и полненькой учительнице, глотавшей воздух. На какое-то время мне будет чем заняться и куда ходить по вечерам.