Кута Хо жила одна в стареньком коттедже, принадлежавшем ее семье. У нее было немыслимое число братьев и сестер, рожденных от общего отца и разных матерей и потому проживавших в разных местах. Судя по имени, в жилах старика Хо текла китайская кровь, но от восточной наследственности – культурной и физической – у него, похоже, не осталось и следа. По его собственному выражению, он такой же китаец, как фаршированный блинчик. Он был мал ростом, плотно сбит, с большими карими глазами, которые унаследовала от него Кута Хо. И светлыми волосами, вкупе с глазами, делавшими его, как ему казалось, неотразимым для женщин, старик был обязан предкам, не имевшим никаких связей с Китаем.
И вот я переношусь в прошлое семьи Хо. Сам того не желая, должен признаться, потому что, по правде говоря, у меня нет желания копаться во всем этом, – однако моя новоприобретенная способность видеть прошлое означает, что истории мертвых, подобно кошмарам, гнетут мой все еще живой разум. Я стараюсь с этим бороться. Стараюсь заставить разум видеть что-нибудь другое, но все без толку, потому что меня неотступно преследует образ родоначальника Сунь Хо, основателя клана Хо, – вот он на Викторианском золотом прииске в плотном кольце из дюжины английских и ирландских старателей. Нет. Нет. Я, правда, ничего не желаю знать. О нет! А вот его сын Вилли на потогонной мебельной фабрике в Мельбурне в 1855 году – пытается сколотить ячейку из китайских рабочих, но местный управляющий профсоюзом мебельщиков (конечно, белый) говорит ему, что им не нужны окосевшие от опиума наркоманы с их восточными заморочками, которым нет места в профсоюзе. И вот уже Вилли спустя несколько лет – в северо-восточном тасманийском городке Гарибальди, где, кроме единственного случая, когда разъяренная толпа безработных из соседнего Дерби, забросав его камнями, выбила ему глаз, он если и становился жертвой расистских нападок, то крайне редко. В юности Вилли читал труды Дицгена[28] и Генри Гайндмана[29] о грядущей пролетарской революции. А к старости уже владел в Гарибальди бакалейной лавкой и помогал строить китайскую пагоду, куда потом часто приходил молиться, взывая к богам, дабы они научили людей любить своих ближних.
И внук Вилли Хо Рег, похоже, возлюбил-таки всех своих ближних, главным образом женского пола. И особенно тех его представительниц, что совсем не походили на его жену. Остроумный, веселый и любвеобильный, он ночью клялся в любви одной девице, а днем изменял клятве с другой. Из-за постоянных отцовских измен родители Куты Хо, когда ей было четыре года, разошлись, но перед тем Рег (а он, как и его отец, был рыбаком) успел дать дочурке прозвище – Кута. В честь червивой барракуды, рыбы, которую он промышлял, зарабатывая на хлеб насущный, а еще в память о том, что дочурка подхватила глисты от соседской собаки, потому как торчала в ее будке целые дни напролет. Это прозвище приклеилось к ней так крепко, что Куте иногда даже приходилось дважды подумать, прежде чем подписать бумаги своим настоящим именем – Кайли. После развода Рег Хо перебрался на жительство в Дарвин[30]; там он продолжал ловить рыбу и там же снова женился – на сей раз на туземке из островного племени тиви[31]. А еще через несколько лет к Регу в Дарвин приехала на каникулы погостить Кута – ей тогда было пятнадцать, и с отцом она увиделась последний раз. Кута жила в Хобарте с матерью и бабкой по отцу, старой миссис Хо, которая ни разу не заговаривала о сыне с тех пор, как распался его брак. Вечерами, когда старушка Хо укладывалась спать, чтобы увидеть во сне навещавших ее предков, Кута Хо, случалось, спала вместе с нею. Когда Куте Хо было шестнадцать, ее мать с бабкой погибли в автомобильной аварии: их машину сбил поезд на переезде с неработавшим светофором.
Прошло несколько месяцев, и Кута Хо много чего рассказала из своего прошлого. «Я возненавидела этого подонка, который так обошелся с мамой, – призналась она. – Собрала все его фотки, оставшиеся у нас, и порвала на мелкие кусочки. А из тех, на которых мы были все вместе, я его вырезала». Она смолкла. Аляж смерил ее взглядом, посмотрел на гладкое лицо, на легкий пушок возле ушей, посмотрел ей в глаза, необыкновенно большие, с темно-коричневыми зрачками. А она посмотрела на него этими глазами, и он сразу смекнул: она доверяет ему целиком и полностью, и ему стало страшно. Он понял, что недостоин ее доверия, что пройдет время и она неизбежно разочаруется в нем. Она смотрела на него этими большущими глазами, и он чувствовал себя виноватым, но за что – сказать не мог. Он отвел взгляд.
И тогда Аляж впервые заговорил о смерти своей матери. Он рассказал Куте Хо, как однажды ночью застал Соню в слезах: она сидела у себя в спальне и горько плакала. Соня сказала Аляжу, что скоро умрет, и, хотя врач заверял ее, что это всего лишь желчнокаменная болезнь, она считала иначе. Она сказала, что любит его, что в мире что-то не так и что она любит его, любит. Она прижала его голову к своей груди и расплакалась еще горше – он почувствовал, как ее слезы капают ему на голову и даже на лицо. И он впервые почувствовал нутром страх, почувствовал, как он становится все сильнее, этот ужасный-преужасный страх, и не было от него никакого избавления. Она таяла на глазах, превращаясь в кожу да кости, и весила не больше шести с половиной стоунов[32]. Когда в больнице ей сделали операцию по удалению желчных камней, то обнаружили у нее три огромные эхинококковые кисты. Две благополучно удалили, а третья лопнула, и смертоносные личинки распространились по всему ее организму, довершая свое гибельное дело. Она умерла за каких-нибудь полчаса прямо на операционном столе. После этого Гарри на время потерял дар речи, перестал смеяться и устраивать пикники с барбекю. А потом крепко запил, верно, думаешь ты, говорит Куте Хо Аляж, и на губах у него появляется подобие улыбки.
Вечерами он в основном пропадал в пивнушке или где еще, пил да играл в криббидж с Грязным Тедом, а если и оставался дома, то тихонько сидел на кухне, за столом, пил и курил, вперившись в пустоту. Правда, иногда, довольно редко, он спрашивал: «Ну что, Али, как дела в школе?» Я отвечал: «Не очень», – тогда он, потупившись, резко мотал головой и говорил: «Ну да, вот и с ней так», – как будто был готов услышать то, что ожидал. «Вот так и с ней», – повторял он, глубоко затянувшись сигаретой, думая, что мы с ним чувствуем одно и то же, и эту связь не разорвать. Так, собственно, оно и было. Мама билась, чтобы мы всегда были вместе, понимая, что даже в трудные времена надо ездить куда-нибудь вместе, что мы и делали как одна семья. Но теперь мы уже не были одной семьей. И с отцом больше никуда не ездили. Мы были странной семьей: старый, убитый горем пьяница и мальчишка, все чаще попадавший во всякие переделки, и чем чаще он в них попадал, тем больше людей считали его пропащим.
«Потом с учебой у меня и вовсе все пошло кувырком, – признается Аляж. – Как-то раз учитель хватает меня за шиворот и говорит: «Твоя беда, Козини, в том, что ты несерьезно относишься к учебе». А я ему в ответ: «Да-да, сэр». Хотя на самом деле мне хотелось сказать, что так же несерьезно я отношусь ко всему на свете. – И он смотрит на Куту Хо, а она смотрит на него. – Особенно после того, что случилось с мамой. Но я промолчал».
Наконец, он говорит: «Ты первая, к кому я отношусь серьезно с тех пор, как не стало мамы».
Аляжу нравились густые черные волосы Куты, нравилось, как она забирала их на затылке в «конский хвост», нравилось, как она двигалась, как пахла. Ему нравились украшения, которые она носила, большие и яркие: цыганские кольца в ушах, многочисленные браслеты и цепочки. Нравилась ее гладкая оливковая кожа, нравилась ее юность и старый взгляд на некоторые вещи. Нравилось ночами смотреть на нее, спящую, на ее сердцевидное лицо в проникающем снаружи свете уличных фонарей и удивляться: бывает ли на свете более умиротворяющее, более прекрасное зрелище. Он ее так любил, что долго не мог понять, есть ли хоть что-нибудь, что бы ему в ней не нравилось. Через пять дней после первой их встречи Аляж перебрался в родовое гнездо семейства Хо и прожил там с Кутой три следующих года.
Все это время – а сейчас сквозь преломляющую свет воду оно кажется мне лучшим временем в моей жизни – Кута Хо не переставала удивлять Аляжа. Такого полного ощущения собственного «я» он еще ни у кого не видел. Для Аляжа, не имевшего почти никакого представления о том, кто или что он есть на самом деле, и потому частенько задумывавшегося, может, он наполовину аутист, это было настоящим чудом. Кута Хо целиком и полностью жила в своем мире, и жизнь ее была ознаменована лишь редкими мгновениями любви и чуда. Он все пичкал ее шутками да прибаутками – и через месяц это стало его раздражать. Она спросила, что с ним, и он, чувствуя, что должен выложить все начистоту, открыл правду: что у него иссякли все шутки и прибаутки, какие он только знал, и что сказать ему больше нечего. В ответ она тоже рассмеялась – он почувствовал, как у него гора свалилась с плеч, и решил вообще не утруждать себя какими бы то ни было разговорами, пока в том не будет насущной потребности. Ему нравилось, что она знала о жизни много такого, чего он не знал, и это позволяло ему оставаться ребенком в своих суждениях, как будто ее опыта вполне хватало на двоих, что, конечно же, как я теперь вижу, было не так. Она была сильнее, была более уверенной, и он ощущал себя мелким ручейком, несущим свои говорливые воды в безмолвное лоно большой реки, текущей стремительно и безудержно, – вот только куда, он не знал. Он стал застенчивым, и это ему не нравилось, как не нравилось и то, что она убедила его в этом, но в то же время он был вынужден признать, что нуждался в ней больше, чем когда бы то ни было.
Все это время – а сейчас сквозь преломляющую свет воду оно кажется мне лучшим временем в моей жизни – Кута Хо не переставала удивлять Аляжа. Такого полного ощущения собственного «я» он еще ни у кого не видел. Для Аляжа, не имевшего почти никакого представления о том, кто или что он есть на самом деле, и потому частенько задумывавшегося, может, он наполовину аутист, это было настоящим чудом. Кута Хо целиком и полностью жила в своем мире, и жизнь ее была ознаменована лишь редкими мгновениями любви и чуда. Он все пичкал ее шутками да прибаутками – и через месяц это стало его раздражать. Она спросила, что с ним, и он, чувствуя, что должен выложить все начистоту, открыл правду: что у него иссякли все шутки и прибаутки, какие он только знал, и что сказать ему больше нечего. В ответ она тоже рассмеялась – он почувствовал, как у него гора свалилась с плеч, и решил вообще не утруждать себя какими бы то ни было разговорами, пока в том не будет насущной потребности. Ему нравилось, что она знала о жизни много такого, чего он не знал, и это позволяло ему оставаться ребенком в своих суждениях, как будто ее опыта вполне хватало на двоих, что, конечно же, как я теперь вижу, было не так. Она была сильнее, была более уверенной, и он ощущал себя мелким ручейком, несущим свои говорливые воды в безмолвное лоно большой реки, текущей стремительно и безудержно, – вот только куда, он не знал. Он стал застенчивым, и это ему не нравилось, как не нравилось и то, что она убедила его в этом, но в то же время он был вынужден признать, что нуждался в ней больше, чем когда бы то ни было.
Иногда они ездили в Роринг-Бич, когда там обретались разве что редкие серфингисты, и по настоянию Куты Хо купались в грозных прибрежных бурунах или скользили по безудержным волнам, что возникали на крутой береговой отмели. И хотя ему было страшно, Аляж чувствовал, как побарывает страх благодаря восторгу, с каким наблюдал, как она со смехом выныривала из коварного прибоя. От нее исходило какое-то чарующее первозданное одиночество, и он благоговел перед этой ее первозданностью.
Жизнь Аляжа сделалась яркой. Зимой он играл в профессиональный футбол, а летом подвизался лоцманом на реке Франклин – сплавлял туристов по «последней знаменитой дикой реке» во всей Австралии, как ее рекламировали; эту работу он первоначально получил благодаря хлопотам одного своего приятеля из Южного Хобарта. С другой стороны, работа заполняла его мертвый сезон, а еще наполняла ощущением того, кто он, что он и где он, и хотя он смеялся и говорил, что все это только ради денег, дело, конечно, было в другом. Иногда работа на реке была тяжкой и муторной – особенно когда в группе туристов попадались все больше тупоголовые эгоисты, для которых лоцманы были не более чем шерпы. Но порой на реке бывало жарковато – особенно когда она поднималась высоко, хотя и не очень, и пороги на ней казались большими, хотя и не очень, а туристы попадались в основном порядочные; тогда и ночи были долгие, и ночным разговорам не было конца. А еще, конечно же, была жизнь с Кутой – иногда трудная, но чаще странная, потому что у Куты, как заметил Аляж, стали проявляться странные черты характера.
Как-то раз на выходные, перед тем как сбежать от жены, Регги Хо подарил Куте сундучок из лимонного дерева со старыми морскими сигнальными флажками, служившими для обмена сигналами между судами в открытом море. К каждому флажку Регги прикрепил по штырю. И этими флажками они играли с Кутой на заднем дворе – передавали друг дружке сообщения из разных концов сада. Долгое время спустя после бегства Регги Кута выучила назубок значения всех сигналов по книжке, которую откопала на дне сундучка. Многие годы старинный сундучок был ее самой дорогой вещицей, хотя зачем флажки были ей нужны в любовных утехах с Аляжем, точно сказать не берусь. Все, что я знаю, так это то, что во вторую ночь, когда они вместе улеглись в койку, она сообщала ему о своих желаниях с помощью семафора.
Как она ими пользовалась? Ну, я много чего вижу, и все это в основном глубоко личное. Достаточно сказать, что с помощью флажков она сообщала Аляжу о своих желаниях и Аляж научился распознавать обозначения этих сигналов по брошюре в потрепанной шероховатой обложке. Трудно объяснить в двух словах эротический смысл флажка в горизонтальную сине-белую полоску (значение: водолаз спущен, держись на расстоянии, малый ход) или синего флажка с поперечной горизонтальной белой полосой (значение: горю); сладострастное желание, обозначаемое флажком, разделенным крест-накрест полосками на черную, желтую, синюю и красную четверти (значение: нужен буксир), или же сексуальное удовлетворение, выраженное в виде белого квадрата на синем фоне (значение: зацепилась сетями за ограждение). Трудное дело. Но куда труднее объяснить, как она ими пользовалась: ведь я, по сути, сторонний наблюдатель. Иногда Аляж говорил, что нет такого сигнального флажка, который в достаточной мере выражал бы его физические ощущения. «В языке, – отвечала Кута Хо, – тоже есть издержки».
Кута Хо была изящна, и этим ее свойством я всегда восхищался, поскольку сам им не обладал. Даже когда она сидела, обнаженная, в постели, неотрывно глядя на стену и как будто сквозь нее, она оставалась таковой, потому что знала: в этом ее спасительная сила, которая ведет ее по извилистым дорогам жизни, открывая перед нею тайны прошлого. Быть может, она надеялась в конце концов однажды высмотреть сигнальный флажок, с помощью которого можно будет, наконец, все объяснить. Быть может, надеялась разглядеть лицо или туловище, постепенно проступающие на штукатурке, пока от стены не отделится целиком вся фигура в побелке, и этой фигурой будет ее отец, и в руке он будет держать сигнальный флажок; он опустит его, возьмет дочь за руку и увлечет ее обратно за стену, и они уже вдвоем пройдут последний путь отсюда до горизонта, лежащего между небом и морем, которые в конце концов сольются вместе в недолгих лазурных сумерках.
Для молодого парня это была не жизнь, а лафа, и так было бы и дальше, если бы на третий год их совместной жизни не случилось два события – одно трагическое, другое самое обычное, – которые оба разрушили все, что у них было. Обычное событие было связано с футболом. На третий год жизни с Кутой Аляж совершил главную ошибку: серьезно увлекшись футболом, он хотел играть за национальную лигу. Это была ошибка: как бы ни был он хорош, а до национальной лиги не дотягивал. Когда Аляж это понял, его интерес к футболу упал, и одно время он даже думал все бросить. Но футбол для него уже стал образом жизни: он давал ему пропуск в общество, работу и деньги. А поскольку это была работа и он без нее не мог, предложение заключить контракт с профессиональным Дарвинским клубом сулило заманчивые перспективы, если бы не Кута Хо: ей не хотелось уезжать из Хобарта, потому что она носила под сердцем Джемму.
Потом, между пятью и восемью утра, в первый вторник мая Джемма, наша несравненная малютка, любимая наша Джем-Джем, мое дитя, самое прекрасное на свете, умерла в своей кроватке, когда ей было всего-то два месяца от роду. Хотя мысли и воспоминания и так никуда бы не делись – я все же заморозил их, как отец Нун когда-то заморозил того несчастного мужа-изменщика, – в моей душе тоже остался пятачок пустоши, на котором уже ничего не взрастет. О Джемме и вспомнить-то больше нечего. Я могу говорить так сейчас потому, что у меня не осталось о ней никаких воспоминаний, кроме тех, самых ярких, что были связаны с ее смертью, главным фактом ее жизни.
Со смертью Джеммы все, конечно, изменилось. Кута Хо была не способна к самообману: горе, именно так, легло на нее невыразимо тяжким бременем, и облегчить его, понимала она, может только время, хотя боль останется навсегда. Кута Хо понимала: переживать горе ей придется в одиночку; как бы сильно ни любила она Аляжа, случившееся было за пределами его воображения, поскольку его воображение ограничивалось настоящим, а ей, чтобы все забыть, нужно было будущее. Она осознавала весь масштаб того, что им выпало пережить, хотя не понимала, как такое могло случиться. Он же, напротив, говорил, что все понимает, и пытался сгладить трагедию, думая, что она останется в прошлом. Поскольку для Аляжа смерть Джеммы была препятствием и жить дальше можно было, только его преодолев.
Я избавляюсь от всех этих сумбурных мыслей, и они, уносясь прочь, точно грузы, сброшенные с терпящего бедствие судна, остаются далеко позади моего тонущего тела. А если точнее: как Аляж пытался сгладить трагедию? Перекладывая всю ее тяжесть на Куту. Все снова всплывает у меня перед глазами, и это чудовищное нежелание признавать сопричастность к смерти, событию весьма печальному. А если еще точнее: его печаль сгладилась сама собой, потому что он не мог с нею смириться. Аляж почти не разговаривал – фактически он говорил все меньше. А если и говорил, то какую-то ерунду, вроде «жизнь продолжается» или «хорошо еще, что она прожила только два месяца». Куте его слова были безразличны, а Аляж как будто искал в них утешение; он повторял эти слова как заклинание, думая, что, произнося их вслух, сможет рассеять тьму. Иногда он пытался выразить сострадание, обнять ее, поцеловать, показывая свою нежность. А ее это возмущало. «Я всего лишь стараюсь быть нежным», – оправдывался он.