Поэтому, должен сказать, я не удивляюсь таким видениям. Вот только представляют ли они собой хоть что-нибудь стоящее, сказать точно не берусь. Я имею в виду, что мне проку от видения той чертовой птицы? Поди разбери, суждено ли мне жить или нет, уготовано ли бороться за жизнь? Да уж, тут, смею вам сказать, нипочем не разберешь. Видение должно давать хоть какие-то ответы, разве не так? Но у меня только одни вопросы. А это неправильно, говорю вам, нечестно и несправедливо. Только я и этому не удивляюсь. Жизнь всегда представлялась мне неразрешимой загадкой, а посему должен ли я ждать, что смерть разрешит все разом?
И еще позволю себе сказать: я даже не удивляюсь тому, что тону – прямо сейчас. Ведь знал, что добром все это не кончится, когда мне позвонил Вонючка Хряк и предложил работу. Даже Таракан знал, что это плохо кончится. И зачем я только согласился? Мать честная, обычно приговаривала Мария Магдалена Свево, будучи не в духе. Мать честная. Но худшее было впереди. Что тут скажешь? В самом деле, у меня далеко не всегда все шло как по маслу. Как говорится, все уже написано, так почему же я свалял дурака, почему согласился на работу, оказавшись в положении, когда приходится проклинать все и вся! Я пропал задолго до того, как возникла эта штука. Сейчас объясню. Я имею в виду, с чего же начать? С семьи? С церкви с заляпанными кровью стенами? Со школы, где учили зубрежке? С моего папаши, устраивавшего грандиозные пикники для призраков и людей, которые у него даже никогда не бывали? С младенца и всей этой чертовой хрени? С постельного покрывала в пятнах от слез, которые ничем не отстирать? С чертовых сигнальных флажков Куты Хо? С подонка Вонючки Хряка? Или с придурка Лысого? Обычно я нутром чую неладное при одной лишь мысли об этом, но сейчас всего меня терзает такая боль, что не до этого. На самом деле ничто прежде не казалось мне столь важным после смерти Джеммы. Людей волнует, как выглядит их прическа, или что́ подумают другие о цвете, в который они выкрасили свое жилище, или, о чем меня как-то спросила одна дамочка, какого размера салфетки можно закладывать в стиральную машину. И вы поймете, если я скажу: когда тонешь, все это кажется совершенной дребеденью. А я тону. И мне плевать, какая у вас прическа, какого цвета ваша берлога, да и есть ли она у вас вообще, равно как стиральная машина, куда вы собираетесь запихнуть салфетку. Это уж точно. Но я скажу, хотя всегда был пофигистом. Вернее, лентяем, как сказали бы некоторые, хотя я не согласен. А может, так оно и есть. Может, все, что обо мне говорят: мол, лентяй, непутевый, пропащий, бестолковый, – может, все это правда.
Может, я тонул всегда.
Только теперь разница в том, что мне больше не нужно терпеть все это отребье вокруг, от которых хочется уйти, бежать – как говорится, убраться подальше. Я мог бы даже свыкнуться с тем, что угодил в безудержный пенящийся поток, если б не его нестерпимый вой. Так с чего же мне начать? Может, с того, что сейчас перед глазами? Потому что мне не по себе от того, что я вижу. Потому что такого я раньше никогда не видывал – по крайней мере, так, как сейчас. Все как в кино, верно? Кроме того, что у меня перед глазами одно это видение, а вокруг творится бог знает что. И в это самое мгновение все происходит точно наяву.
Первое. Запах. Потока – размытой земли, торфа и пропитанной дождем лесной чащобы. Точнее – поскольку, хоть лени мне не занимать, я всегда был за точность, – так вот, точнее – невыносимый смрад гнили. Потом. Звук. Рев и грохот реки, вышедшей из привычных берегов и рвущейся сквозь низинный кустарник в виде широкой, не виданной прежде стремнины; рев и грохот дождевого потока, вонзающегося, словно лезвие топора, в тесное ущелье.
Дальше – прорвавшийся под причудливо косым углом луч света, озаряющий ущелье и пронзающий мир вокруг, накрытый тенью мрачных облаков в небе. Вода сверкает белизной. Мне нужно время, чтобы привыкнуть к этой белизне и узнать в ней реку. Реку Франклин. Чистый, всеобъемлющий и цельный мир – подумать только! Ни презиков, ни покрышек, ни жестянок, ни диоксинов, ни гнутых, ржавеющих хромированных железяк, некогда украшавших автомобили, ни прочей дребедени, попавшей сюда из нашего мира. Это совсем другой мир. Это река. Берущая начало на отрогах хребта Чейн. Низвергающаяся с горы Гелл. Петляющая змеей через пустоши у подножия громадного массива Френчменс-Кап. Вписывающая свое прошлое и пророчащая будущее в громадных ущельях, прорезая себе путь через горы и скалы, настолько подмытые, что их называют террасами, через выщербленные валуны и дивные позолоченные окатыши донного галечника, через наносы берегового гравия, что смещаются с каждым годом, с каждым разливом, – через те самые наносы гравия, которые некогда были речной породой, которая некогда была валунами, которые некогда были подмытыми скалами, которые однажды были горами и когда-нибудь снова ими станут.
И тут я увидел их. На гребне белизны – два красных плота, и в каждом – люди, и каждый неотрывно таращится на стремнину, по которой их несет.
Аляж
Впереди ослепительной белизны – обломок скалы. Покатая каменная глыба размером с несколько домов, обращенная с одной стороны к скальному отвесу, а с другой – к водопаду. И тех девятерых, кажется, вместе с двумя красными плотами вынесло прямо на эту глыбу. Но лиц людей не различить. Они едва проглядывают сквозь кружево миртовых листьев, подхваченных водоворотом у меня перед глазами. На краю громадного валуна, сползающего в водопад, собрались люди – их взоры устремлены на руку, торчащую, словно длань призрака, из бурного потока всего лишь в нескольких метрах от того места, где они стоят.
Подобно софиту, косой солнечный луч освещает руку, как бы подчеркивая ее бесплотность. Люди на скале, как зачарованные, с ужасом глядят, как пальцы руки расправляются в луче света, словно вопрошая – вытягиваются настолько возможно и судорожно дергаются, а по мере того как они дергаются, запястье поворачивается, шаря в маленьком, плотно сжатом мирке солнечного света, словно в надежде что-нибудь нащупать. Там, где гипнотически шевелящаяся рука выступает над водой, водопад пока не достиг отвесного ската – до него еще метра два вниз по течению. В этом месте река несется под уклон, образуя шальной, беспорядочный водоворот. И здесь же, зажатый меж подводных камней в бурливом потоке, застрял человек, которому принадлежит эта рука.
Я. Аляж Козини, речной лоцман.
А если точнее, освещенная рука – это моя рука.
Голова моя, зажатая меж камней, несомненно, выступает из-под нависающего над нею валуна. Несомненно. Синее пятно моей лоцманской каски и очертания лица видны тем, чей взгляд проникает на несколько сантиметров в глубь потока. (Сколько их? Семь, восемь или девять? Толку-то? До них можно запросто дотянуться, как и до воздуха, которым они дышат, но мне это недоступно, – не дотянуться ни до воздуха, ни до них, как и им до меня.) Но мое тело, стиснутое камнями, застрявшее под водой, никому не видно. Тем, кто пялится на меня в отчаянном бессилии, я, наверное, кажусь Иоанном Крестителем, чью голову на подносе принесли Ироду. Забавная мысль. Забавно, что на пороге смерти в голову даже приходят забавные мысли. Возможно, ужас замешен на юморе.
А тут еще вот какая странная штука: место моей гибели может стать туристическим памятником, пусть маленьким, пусть скромным. И эта мысль – это откровение – меня веселит. Оказавшись в прискорбном положении, я еще способен шутить. Я и сам как будто стал жертвой чьей-то дьявольской шутки. Эта мысль кажется невыносимой. А поскольку мой смех выливается в крохотные пузырьки воздуха и рвется наружу, сливаясь с другими пузырьками в потоке, я невольно пытаюсь дышать. Вода врывается мне в рот и заполняет глотку.
Мне дурно.
Такое ощущение, что я растворяюсь.
Я чувствую, как это ощущение заполняет меня вместе с водой и куда-то выталкивает. Не мое тело, нет, а меня выталкивает куда-то – в другое время, другую реку. Нет, в ту же реку, только не бурную, а совсем спокойную и такую теплую, что кажется, будто она из другого мира. И тут я узнаю его – то место, где мы входим в реку и отправляемся в путь. Коллингвуд-Бридж. Это было, наверное, дней шесть, нет, пять – пять с половиной дней назад; это было тогда и там. Там – это я, стою у края реки. И когда я смотрю на себя тогдашнего, то вижу незнакомца. Но это я. Я различаю дурацкий крючковатый нос, похожий на орлиный клюв, и тело – да, тело, – знак того, что оно когда-то было. Боже мой, вы бы только видели это! А ведь это мое тело – я его вижу: короткое, приземистое, – но отвращения к нему, как тогда, не чувствую. Тогда я ненавидел его за костлявость, помноженную на дряблость: там, где у лоцмана должны быть мышцы, у меня была преимущественно обвислая плоть цвета застывшего жира. Но если поглядеть сейчас, оно выглядит почти идеально сложенным и приспособленным к жизненным целям. Оно способно передвигаться на обеих ногах, правда, походка у него до смешного неуклюжая и размашистая, скорее как у павиана, чем у человека, и все же это человеческая походка. Руки – тонкие, плохо приспособленные к тому, чтобы поднимать и переносить тяжести и выполнять всякую прочую ручную работу. Что до лица, что же, дышит оно легко.
Мне дурно.
Такое ощущение, что я растворяюсь.
Я чувствую, как это ощущение заполняет меня вместе с водой и куда-то выталкивает. Не мое тело, нет, а меня выталкивает куда-то – в другое время, другую реку. Нет, в ту же реку, только не бурную, а совсем спокойную и такую теплую, что кажется, будто она из другого мира. И тут я узнаю его – то место, где мы входим в реку и отправляемся в путь. Коллингвуд-Бридж. Это было, наверное, дней шесть, нет, пять – пять с половиной дней назад; это было тогда и там. Там – это я, стою у края реки. И когда я смотрю на себя тогдашнего, то вижу незнакомца. Но это я. Я различаю дурацкий крючковатый нос, похожий на орлиный клюв, и тело – да, тело, – знак того, что оно когда-то было. Боже мой, вы бы только видели это! А ведь это мое тело – я его вижу: короткое, приземистое, – но отвращения к нему, как тогда, не чувствую. Тогда я ненавидел его за костлявость, помноженную на дряблость: там, где у лоцмана должны быть мышцы, у меня была преимущественно обвислая плоть цвета застывшего жира. Но если поглядеть сейчас, оно выглядит почти идеально сложенным и приспособленным к жизненным целям. Оно способно передвигаться на обеих ногах, правда, походка у него до смешного неуклюжая и размашистая, скорее как у павиана, чем у человека, и все же это человеческая походка. Руки – тонкие, плохо приспособленные к тому, чтобы поднимать и переносить тяжести и выполнять всякую прочую ручную работу. Что до лица, что же, дышит оно легко.
Легко!
Подумать только, человек, которому легко дышится, озабочен главным образом тем, что́ скажут о его пухловатой талии клиенты, оплатившие путешествие. Забавно. Просто смех!
Но самое интересное, что это болезненное самолюбие незаметно. Равно как и его привычная застенчивость. Выглядит он спокойным и самоуверенным, а неряшливый вид только внушает доверие клиентам – они с восхищением глядят, как он идет к ним небрежной походкой. Что до бронзово-пламенного лица – ну что же, по-моему, лицо это не лишено привлекательности. Правда, ему недостает мальчишеского задора, свойственного всякому речному лоцману. Лицо унылое, землистое, заросшее, с заостренными чертами и странно выдающимися скулами, которые выглядят так, словно на них запечатлелись едва ли не все жизненно важные вехи, стершиеся со временем, отчего оно походит на обезлесенный горный склон, не утративший, впрочем, былой притягательности. Обветренное, смуглое лицо, похожее на пустыню, однообразие которой нарушает разве что большой нос, торчащий, словно одинокий башенный копер над заброшенным рудником. Это столь очевидно, что я не перестаю удивляться, единственная ли это его приметная особенность, в то время как все остальные мало-помалу истерлись. Так что же в этом лице привлекательного? Может, то, что в ранних отметинах в виде ломаных багровых складок, в почерневших зубах, невьющейся рыжей шевелюре – во всей его мрачности угадывается жизненный опыт и страдание. А возможно, и знание.
Возможно.
И горящие глаза, пронзительно-синие. Как синяя сердцевина угасающего желтого пламени кислородно-ацетиленовой горелки при отключении подачи газа. Рыжий, смуглый, синеглазый, носатый. Чудак. И развалина. Ранимость, уязвленное самолюбие и широченные ноздри.
Я зачарованно гляжу, как этот Аляж Козини присаживается на корточки, опускает руки в ручей, потом растягивается чуть ли не плашмя и медленно припадает к земле, перекладывая вес тела на руки, будто отжимается. Голова его исчезает в реке. Под водой Аляж открывает глаза и смотрит на отливающую золотом бурую гальку на дне. Свет пронзает воду, точно воздух, расщепляясь на лучи, как в разрывах между древесными кронами в чащобе дождевого леса, падает на подводные камни и обдает рыжевато-золотым блеском реку на всем ее протяжении. Глядя прямо перед собой, он открывает рот, хватает речной воды и заглатывает, освежая глотку. Я смотрю на него и думаю: нет воды вкуснее той, которую пьешь вот так. Смотрю и думаю: может, он ощущает себя частью реки. Покуда его легкие рыжие пряди колышутся взад-вперед, точно водоросли, тронутые слабым течением на мелководье, я смотрю на него и думаю: может, он и впрямь это ощущает. Потом думаю: может, ничего такого он не ощущает. А потом думаю: что, если ему хочется, чтобы его унесло вниз по канаве, как лоцманы прозвали реку Франклин? И плевать ему на горы, реки и дождевой лес. Для них он чужак и вместе с тем свой, они не хотят ни удерживать его, ни отпускать, они не любят его, но и не питают к нему отвращения, не завидуют ему и не принижают его усилия, для них он ни хороший ни плохой. Для них он все равно что упавшая ветка или целая река. Он чувствует себя голым – ни потребностей, ни желаний. Чувствует себя под защитой горных утесов и дождевого леса. И ему впервые за все время хорошо – он это чувствует. Может, это и есть смерть, думает он. Покой, а вокруг – пустота.
Ш-ш, ш-ш, ш-ш… Большие лоснящиеся красные подушки плота, на котором они собираются сплавиться по реке, раздуваются по мере того, как врач из Аделаиды в дорогой фиолетовой флисовой куртке, с венозными, как у эму, ногами налегает на педальный насос – вверх-вниз.
Ш-ш, ш-ш, ш-ш… Я вижу, как нахваливаю его и при этом упиваюсь своей неискренностью.
– Здорово, Рики, здорово! Молодчина!
Никакой он не молодчина, но Аляж понимает: уж лучше пусть другие вкалывают, а не он, даже если у них все из рук валится.
– Валяй дальше, Рики!
Вижу, как Рики улыбается, выражая готовность лечь костьми, вижу, как он ощущает свою значимость, необходимость и как нуждается в похвале.
– В кои-то веки оказаться здесь, на реке Франклин… – ш-ш, ш-ш, ш-ш… – вы даже не представляете, что это такое, – говорит Рики. – Ш-ш, ш-ш, ш-ш…
– Деревянная спина, паршивая шамовка, колики в животе – вот что это такое, – отвечает Аляж. И я вижу: этот Аляж корчит из себя шутника, хотя сам прекрасно понимает, сколь важна его роль инструктора и лоцмана. Вижу, что нарочито сгущая краски, он прикрывает привычную застенчивость.
Я смотрю, как этот Аляж медленно поднимает глаза над водой и обводит взглядом кустарник, обрамляющий речные берега, и мне видно, как он улыбается. Я знаю, что у него сейчас на уме: он счастлив, что наконец снова оказался на реке – в этой кишащей пиявками канаве. Кругом – мирты и сассафрасы, местные лавры и болотные дирки, окаймляющие сплошной стеной на первый взгляд непролазный дождевой лес, и на подступах к нему река несет свои воды чайного цвета, изо дня в день покрывая бронзой и золотом речные камни чуть поодаль.
Я знаю: он подтрунивает над клиентами, которые, невзирая на убежденность в обратном, невзирая на укоренившиеся представления, что это самая прекрасная страна на свете, уже чувствуют нарастающее душевное смятение, оказавшись в чуждой им обстановке, так не похожей и так похожей на картинки из календарей с видами дикой природы, что украшают их салоны и конторы. Кругом стоит дразнящий запах плодородной земли, а умеренная влажность действует как смирительная рубашка. Здесь, в какую сторону ни глянь, бежать некуда: лес все гуще, а планов для фото– и видеосъемки все меньше. Ни гипсокартонных стен, ни журнальных столиков, которые могли бы служить пределами, оставляющими за этой землей лишь заслуженную декоративную роль. А как они стараются: по крайней мере, один клиент почти всегда лихорадочно отщелкивает одну-две пленки еще в самом начале путешествия. Но для Аляжа это место, где, как им чудится, все шевелится у них за спиной, заставляя тревожно оглядываться на каждом шагу, так вот, для Аляжа это место – дом.
– А этого фрукта каким ветром сюда занесло? – шепотом спрашивает его напарник Таракан, показывая пальцем на дородного бухгалтера из Мельбурна. – Ну чисто гусь.
– Или эму, – слышу, отвечает Аляж.
– Или, как бишь его… – говорит Таракан, и мне видно, как он силится подобрать образ соответствующего животного, похожего на этого нескладного самонадеянного бухгалтера, – …или этот гребаный… – Но подобрать точное сравнение ему не удается. – Как хоть его зовут? – шепчет Таракан.
– Дерек, – отвечает Аляж и, найдя нужное сравнение, прибавляет: – Богомол.
– Во-во, – соглашается Таракан и тут же: – Нет, – оговаривается он, – нет. Похож, да не очень. – Таракан снова принимает задумчивый вид и выдает: – Кузнечик, вот на кого он больше смахивает… на гребаного кузнечика.
И тут он попадает в яблочко. Дерек напоминает странное существо – слишком большое для человека: его широкие зрачки, до странности чувствительные и вместе с тем совершенно нечеловеческие, выглядят одновременно пустыми и алчными. Крепкие руки будто прилипли ко рту – впихивают туда то что-нибудь съедобное, то сигарету, а под громоздким телом торчат смешные, похожие на палки ноги, обтянутые блестящими, в зеленую полоску, термолосинами.