Смерть речного лоцмана - Ричард Флэнаган 8 стр.


Когда Гарри очнулся, было темным-темно – очаг давно погас. Он глянул на нижнюю койку под собой – ничего, кроме разложенных дерюжных мешков из-под сахара, служивших матрасом, на ней не было. Отец так и не вернулся. Гарри попробовал изо всех сил уснуть опять, но ничего не вышло. Он слышал, как снаружи тихо шелестит падающий снег и как в этот шелест врывается вой сумчатого дьявола – громкий, пронзительный. Наконец он поднялся, зажег керосиновую лампу и просидел при ее слабом свете до утра. И только тогда улегся обратно в койку. Следующей ночью Гарри снова развел очаг, только на сей раз он днем натаскал в хижину дров, чтобы не мотаться за ними в сарай в жуткой темноте. Еще засветло он вышел на порог и окликнул отца, но ответа не последовало. Он звал и звал – кричал, пока не осип, потом вернулся внутрь, стиснув зубы, чтобы не расплакаться, потому что боялся, как бы отец, вот-вот вернувшись без сил, не застал его зареванным. Он опять поднес сковородку с кенгуриными котлетами поближе к очагу, чтобы поставить ее на огонь сразу же, как только снаружи послышатся шаги. Но никаких шагов не послышалось ни этой ночью, ни следующей. Снег валил без передыху. Так же, без передыху дул ледяной ветер. Гарри не гасил керосиновую лампу всю вторую ночь и большую часть третьей ночи, пока в ней не осталось так мало керосина, что ему пришлось задуть ее, чтобы сберечь остатки топлива к возвращению Боя. На четвертый день утром Гарри полегчало – на смену лихорадке пришла безмятежная слабость, как оно бывает у идущего на поправку больного, который так долго не ел, что перестал ощущать голод. И хотя есть ему совсем не хотелось, а хотелось поскорее дождаться отца, Гарри все же решил поесть. Он поджарил себе десяток котлет, слепленных четыре дня назад, быстро проглотил их одну за другой, потом слепил еще десяток, умял его. И тогда понял – пора идти искать отца.

Гарри отварил себе в дорогу несколько картофелин, сложил их в мешок из-под сахара. И надел отцовскую синеватую куртку, которую отец оставил в хижине в тот день, когда они виделись последний раз, потому что день тогда был теплый, погожий, не то что сейчас. Он встал, подошел к очагу, распахнул плотные, тяжелые, будто одеревеневшие черные полы куртки, свисавшие ему до колен, расстегнул пуговицы на ширинке и помочился на затухающий огонь. Из очага взметнулось облачко аммиачного пепла и пара, словно взорвалась крохотная бомба. Гарри застегнул ширинку, запахнул полы куртки, развернулся и вышел из хижины.

Отца он нашел через полтора часа на одной из его троп: тот лежал, придавленный здоровенной веткой, тело окоченело и походило на припорошенную снегом глыбу. Гарри даже не разозлился, увидев, что эти падальщики, дьяволы, наполовину объели лицо отца и руки. Так уж вышло. По тем же законам и они поступали с кенгуру – ставили на них капканы, а потом находили мертвых, с запекшейся кровью вокруг пасти. И сейчас он смотрел на отца с тем же чувством, что и на кенгуру. Он был потрясен до глубины души. Розовые черепные кости мертвого отца выглядели точно так же, как розовые кости кенгуриной туши. Его потрясло то, как живые существа убивают друг друга и вернуть все обратно после смерти невозможно. Он отправился в хижину и возвратился с веревкой, топором и заступом. Разрубил ветку на части, чтобы оттащить с помощью веревки, затем отыскал неподалеку небольшой царственный эвкалипт, любимое дерево Боя, разгреб рядышком снег и вырыл в твердой, как камень, земле могилу. На работу у него ушел почти весь остаток дня. Под конец он снова почувствовал ужасную слабость. Гарри стащил отцовское тело в могилу, прикрыл изуродованную половину лица буковыми веточками и оглядел нетронутую половину, стараясь хорошенько запомнить. Но вспомнить потом он ничего не мог, кроме того, как ему было совестно, когда он глядел на отца и думал, что в своем выцветшем шерстеподобном рубище, прикрытый сверху буковыми ветками, отец и сам больше чем когда-либо походил на дерево. Поваленное, сломанное. Гарри засыпал могилу землей – поначалу он работал медленно, а потом все быстрее, поскольку, орудуя лопатой, он чувствовал, как душа его озлобляется. Почему отец это сделал? Злость внутри Гарри переросла в ярость – с такой же яростью и земля сыпалась в могилу, и так до тех пор, пока в душе его не осталось ни почтения, ни скорби, а лишь чувство, близкое к ненависти. Почему Бой оказался под этим деревом? Почему проглядел, как на него свалилась эта ветка, в то время как он, Гарри, ждал его в хижине, свалившись в лихорадке? Почему Бой забыл про него? Бросил его? Предал? Нет, вслух Гарри ничего такого не произнес. Гарри даже не мог подобрать слов, чтобы выразить то, о чем думал. Гарри только чувствовал – чувствовал, как эти мысли жгут его огнем. И вот могила засыпана – на ней вырос холмик земли. Ярость Гарри растворилась в холодном предвечернем воздухе быстро и без следа, как пар от дыхания. Он чувствовал себя так, будто внутри у него ничего не осталось: ни любви, ни ненависти, даже ни малейшего желания двинуться с места. И все же он побрел домой, но не успел сделать и шести шагов, как что-то заставило его оглянуться – бросить последний взгляд на могилу. Он увидел нечто необыкновенное. Царственный эвкалипт сплошь порос пышным лимонным цветом, словно шесть недель лета сжались в шесть мгновений зимы.

Домой Гарри вернулся затемно. Но тьма его больше не пугала. Казалось, его вообще ничто не трогает. Он чувствовал себя так, будто стал призраком своего отца.

Гарри отправился прямо в койку, даже не разводя огонь. На другое утро он нарезал побольше кенгуриного мяса, мелко его порубил, пожарил шестнадцать котлет, четыре съел, а остальные завернул в шкурку опоссума и уложил в мешок из-под сахара. Потом отварил дюжину картофелин и сложил их вместе с котлетами. В мешке еще оставалось свободное место, и он доложил туда спички, котелок, немного чая, сахара и одеяло. Вслед за тем Гарри направился в сарай, аккуратно сложил три дюжины кенгуриных шкур, завернул их в штормовку Боя и привязал пеньковой бечевкой к спинке своего ранца. Не захватить их с собой означало бы проделать весь долгий путь зазря. Там оставались еще сотни шкур; чтобы забрать все, пришлось бы сделать не одну ходку. Гарри понимал: если он будет выносить зараз столько шкур, сколько осилит, никто не сможет попрекнуть его в дармоедстве и нежелании исполнять свой долг. Понимал он и то, что должен снять капканы с последней добычей, но глядеть еще раз на смерть у него не было никакой охоты. Вместо этого он двинул прямиком на северо-запад – к земле людей, ферм и городов.

Гарри шел полтора дня, прежде чем наконец повидался со своими дядюшками – Джорджем и Бэзилом. Не успел Гарри промолвить и слова, а они как будто уже знали о случившемся. Они глядели на него как-то странно – не так, как раньше. Глядели не как на ребенка, а как на взрослого. Гарри тоже глядел на обоих. Джордж был хоть и невысок, зато здоров, как лось, под стать Бою. Бэзил был худощав, но жилист и довольно крепок, хоть и выглядел хрупким. Гарри больше походил на него. Бэзил подошел к Гарри со спины и стянул с него ранец.

– Сними груз с плеч, Черныш, – сказал Джордж.

Чернышом Гарри прозвала его родня из-за цвета лица – оно было до того смуглое, что Бэзил, будучи не менее смуглокожим (может, как раз поэтому), однажды заметил, что у Гарри такая рожица, словно ее начистили ваксой.

Они втроем сели. Невысокий, широкоплечий крепыш с жилистыми руками опустился на ранец, словно для того, чтобы казаться выше ростом; рядом, прислонясь спиной к здоровенной колоде, присел на корточки крепыш, казавшийся, таким образом, еще ниже ростом, а напротив разместился смуглый, вдруг повзрослевший паренек с совершенно безучастным, но вполне выразительным лицом. Бэзил порылся в правом кармане штанов, извлек потертую жестянку и достал из нее пачку сигаретной бумаги и табачные листья. Зажав жестянку меж колен, облизнул края трех бумажек, прилепил их к оттопыренной нижней губе таким образом, что они повисли, как стираные пеленки на бельевой веревке, и с помощью указательного пальца без кончика, которого он лишился в результате давнего несчастного случая, стал скручивать табачные листья в трубочки, складывая их на левую ладонь. Затем он прикладывал трубочку к бумажке и скручивал бумажку в сигарету. Покончив с этим, Бэзил сунул три сигареты себе в рот, с левой стороны, прикурил каждую от восковой спички, чиркнув ею о башмак, и протянул одну Гарри, а другую – Джорджу. Они так и сидели, наслаждаясь короткими вспышками на кончиках сигарет при каждой затяжке и пряным ароматом сладковато-терпкого дыма, заполняющего рот, проникающего через горло в легкие и выходящего через нос, – сидели, глядя не друг на друга, а прямо перед собой или потупившись, пока Джордж своим мягким и одновременно скрипучим голосом наконец не заговорил.

Сказал:

– Что с Боем?

Гарри повернулся, посмотрел на Джорджа и понял, что́ должен сказать и как должен сказать: ведь он мужчина и благодарен за то, что ему дали время собраться с чувствами и мыслями, прежде чем дать ответ.

Они втроем сели. Невысокий, широкоплечий крепыш с жилистыми руками опустился на ранец, словно для того, чтобы казаться выше ростом; рядом, прислонясь спиной к здоровенной колоде, присел на корточки крепыш, казавшийся, таким образом, еще ниже ростом, а напротив разместился смуглый, вдруг повзрослевший паренек с совершенно безучастным, но вполне выразительным лицом. Бэзил порылся в правом кармане штанов, извлек потертую жестянку и достал из нее пачку сигаретной бумаги и табачные листья. Зажав жестянку меж колен, облизнул края трех бумажек, прилепил их к оттопыренной нижней губе таким образом, что они повисли, как стираные пеленки на бельевой веревке, и с помощью указательного пальца без кончика, которого он лишился в результате давнего несчастного случая, стал скручивать табачные листья в трубочки, складывая их на левую ладонь. Затем он прикладывал трубочку к бумажке и скручивал бумажку в сигарету. Покончив с этим, Бэзил сунул три сигареты себе в рот, с левой стороны, прикурил каждую от восковой спички, чиркнув ею о башмак, и протянул одну Гарри, а другую – Джорджу. Они так и сидели, наслаждаясь короткими вспышками на кончиках сигарет при каждой затяжке и пряным ароматом сладковато-терпкого дыма, заполняющего рот, проникающего через горло в легкие и выходящего через нос, – сидели, глядя не друг на друга, а прямо перед собой или потупившись, пока Джордж своим мягким и одновременно скрипучим голосом наконец не заговорил.

Сказал:

– Что с Боем?

Гарри повернулся, посмотрел на Джорджа и понял, что́ должен сказать и как должен сказать: ведь он мужчина и благодарен за то, что ему дали время собраться с чувствами и мыслями, прежде чем дать ответ.

– Дерево, – проговорил он. И замолчал.

Через некоторое время Джордж сказал: «Да», – так, будто проиграл деньги на скачках и воспринял потерю философски. Он посмотрел на самокрутку, которую удерживал большим и указательным пальцами, на ее тлеющий кончик, прикрытый изгибом руки, и со вздохом, уже надтреснутым голосом произнес: «М-да», – как бы в два слова, два самых горьких слова, которые он знал.

Гарри понимал: надо бы сказать еще что-нибудь.

– Гнилая ветка от чертова мирта, – выпалил он.

Теперь Гарри был мужчиной – и теперь, когда дядья воспринимали его как равного, ему вдруг захотелось женской ласки, как мальчишке, захотелось прижаться к Джорджу и плакать, плакать. Но это было невозможно. Вместо этого он уставился на красный, как тлеющий уголек, кончик самокрутки, затянулся, давая ему разгореться, и закрыл глаза, чувствуя, как дым раскрученной спиралью расползается по всей полости его рта. Гарри показалось, что к нему идет мать – сильнейшее ощущение – и говорит: «Я люблю тебя», – а потом уходит.

Гарри открыл глаза и медленно, спокойным голосом произнес:

– Шесть дней тому.

Глава 4

Вполне возможно, я рехнулся. Есть такая вероятность. А еще – своего рода надежда. Если я безумен, для меня весь этот ужас есть не что иное, как обман, сбой, дисфункция нервных окончаний и электрохимических импульсов. Если же я в здравом уме, значит, муки мои реальны. Как в аду. Если я в здравом уме – я умираю. В то же время униженный воспоминаниями. Поэтому меня совсем не радует то, что являет мне эта текучая водная масса, эта река. Когда я был мальчишкой, мне хотелось иметь рентгеновские очки, как в мультфильмах: в них можно было видеть, как в воображении кота варится птичка, в то время как кот мурлычет птичке колыбельную; как плутишка, у которого только деньги на уме, льстит богатенькой кумушке в летах, что он без ума от ее отвратительной стряпни. Обычно я смотрел мультфильмы вместе с Милтоном, в магазине Берджесса, правда, с улицы: у них там на витрине стояли включенные телевизоры, и те, у кого дома не было этого новоявленного чуда техники – а большинство жителей Хобарта еще долго не могли себе этого позволить, – стояли и в дождь, и в зной в клубах автомобильных выхлопов, хохотали, показывая пальцами, и удивлялись – вот это да! Сегодня мое желание, к сожалению, сбылось. Видения – вот мои рентгеновские очки, и в них я вижу не обманчивую действительность, а самую что ни на есть настоящую, во всех ее причудливых и мнимых проявлениях. Правда, сейчас я вижу не мультяшного кота или потешного плутишку. А самого себя. И мне это совсем не нравится – не нравится, как река помыкает моим разумом и сердцем, толкает мое тело, терзая его незащищенные части, которые, как мне казалось, надежно защищены.

Потому что я, возможно, рехнулся, хотя знаю – это не так. И понимаю: я не могу не видеть того, что вижу, что было тогда, в прошлом: спальню, залитую слезами, которые растеклись по кухоньке, грязной ванной, гостиной, и было их так много, что мы барахтались в них и тонули. И тогда я распахнул дверь; плотину прорвало, и наружу хлынула целая река слез, и эта река смыла меня, подхватила и, закружив в шальном водовороте, пронесла через тринадцать следующих лет моей жизни – через весь этот обширный континент.

Река слез.

И на ее берегу, на крохотном песчаном пятачке я вижу Аляжа – он спит, а за ним мало-помалу проступает лес, обретая в предрассветных бликах зарождающегося дня привычные формы. Мои ноздри щекочет сырой, терпкий запах пропитанного влагой чернозема; умирающего леса, который возродится в плодородном гумусе и грибах, маленьких и восковых, больших и лоснящихся, – возродится во мхах и проростках мирта, крохотных и неисчислимых; в побегах хьюоновой сосны, пробивающихся сквозь трещины в почвенной гнили, вильчатых и больше известных как ветки лозоходцев; в проросшей ботве сельдерея, выглядящего так, словно его высадил здесь огородник; в коренастых древовидных папоротниках и старых жесткощетинистых панданусах. Здесь, укрывшись речными водами, я все вижу и все чувствую – переживаю все то, что недавно было частью моей жизни. Словно я лежу сейчас там, на земле, рядом с Аляжем, в то утро, такое далекое, что даже представить себе невозможно, что оно было каких-нибудь три дня назад. Словно лежу там и тоже впитываю благодать раннего утра и телом, и душой. Аляж приподнимается и видит: его пенка и мешок лежат на сухом белопесчаном пятачке речного берега, просохшем от костра, расположенного посреди круга, сузившегося до небольшой кучки пепла и тлеющих головешек. Кенгуровая крыса, шуршавшая в овощных объедках у кромки кострища, почувствовав, что Аляж проснулся, кидается прочь. Аляж переворачивается на живот, глядит на сырую черную землю позади кострища, на стелющуюся над нею и всюду вокруг дымку и запускает пальцы в белый речной песок, сухой и теплый. Он тихонько выбирается из спального мешка и, голый, бредет к костру – подбрасывает туда несколько прутиков, тонких, как струны, и, сжав губы, осторожно дует, пока снизу не прорывается язычок пламени, знаменующий начало нового утра.

День третий

В тот день, третий день их путешествия, они гребли и гребли, и плоты несли их все дальше – в самую глубь острова, откуда до ближайшего места, отмеченного присутствием современного человека, лежал не один день пути. Несли мимо огромных скал, что вздымались из воды, словно громадные окаменевшие чудища; мимо песчаных отмелей, причудливо испещренных звериными следами; несли сквозь завывания ветра, изящно клонящего древовидные циатеи из стороны в сторону, подобно течению, колышущему актинии на океанском дне. Не то чтобы клиенты видели именно это или вдобавок что-то еще, поскольку видели они лишь то, что знали, но ничего подобного они не знали, а если что и узнавали, то совсем немногое – только то, что умещалось в мир, который они несли с собой на горбатых плотах, груженных палатками, высушенной походной одеждой, кофейниками и разными прочими привычными приспособлениями, чтобы управлять неумолимым хаосом, который довлел над ними и угрожал им, а Аляжу был точно бальзам на душу. Они чувствовали, что река поглотила их, чувствовали, что позволили ей пережевать и переварить себя в пройденных теснинах, а потом выплюнуть в нескончаемо петляющие притоки, что невообразимыми извивами прорезают повсюду обширные, безлюдные горные кряжи. И она пугала их, людей из далеких городов, знавших только одно мерило – человека; он внушал им ужас, этот мир, где единственным мерилом были вещи, сотворенные не руками человека – скалы и горы, дождь и солнце, деревья и земля. Река наделила их всеми этими чувствами, а ночью дала им нечто похлеще – самую жуткую тьму, самые резкие и непрестанные звуки ревущей воды и воющего в древесных кронах ветра и шорохи крадущегося ночного зверя. Были, конечно, и звезды, впрочем, такие далекие, что утешали мало – единственно, служили доказательством того, что существует и другой, всеобъемлющий мир, где можно пропасть безвозвратно, где тебя никто не найдет и не услышит.

Одни клиенты присмирели. Другие все больше болтали. Они фотографировали ручьи, смотревшиеся как на календарях дикой природы, и скалы, в которых угадывались очертания человеческих лиц или рукотворных форм – кораблей, машин, домов. Аляжу, честно признаться, больше нравились первые.

Назад Дальше