Ожог - Аксенов Василий Павлович 32 стр.


– Если не хочешь его лепить, давай я сваляю, – сказал Серебро. Отличный представитель эпохи парнокопытных.

Игорь был автором знаменитой галереи портретов под лаконичным названием «Отцы». Это были портреты отечественной аристократии: доярка, металлург, партработник, хлопковод, генерал, писатель… Никакого гротеска, иронии, никакой вроде бы «подъебки», идеальная бронза, фотографически точные портреты, придраться невозможно, но, когда галерея выстраивалась на очередной тематической выставке, люди, знающие Серебро, а таких по Москве было немало, хихикали в рукава и перемигивались – вот, мол, паноптикум, вот, мол, воткнул им Серебро, пусть на себя посмотрят… Между тем «они» смотрели, и «им» нравилось. Развивается спорный талант, говорили «они», развивается в правильном направлении. Игореша на этом деле, между прочим, схлопотал себе «Государыню», то есть Государственную премию, бывшую Сталинскую.

Хвастищев заглянул в «сквозную духовную артерию». Борис Евдокимович Лыгер после исчезновения жутких «комсомолок» вообразил себя в одиночестве: нервно зевнул и, оглянувшись, быстрым вороватым движением поправил во рту челюсть, а потом уже спокойно извлек из-под орденов расческу и причесал свои небольшие, но вполне еще реальные волосы.

Узкий просвет «сквозной духовной артерии» как будто бы приближал Лыгера к Хвастищеву. Скульптор смотрел на лицо старика, на обвисшие мешочки кожи, на склеротических паучков, на редкие еще пятнышки старческой пигментации, на пучочки седых волос, торчащие из ушей и из носа. Он слышал свистящее дыхание и думал о том, что воздух уже царапает оболочки усталых бронхов. Он вдруг преисполнился к своему визитеру теплым, чуть ли не щемящим чувством.

Нечего искать в каждом пожилом человеке того чекистского выродка. Прежде всего, перед тобой старик. Старая человеческая плоть, а плоть, по мнению Бердяева, не является материей, а суть форма, сосуд. Жалость и милость должно вызывать человеческое мясо, все эти соединительные ткани, жилы, хрящи, косточки, лимфа – о лимфа! – кровь, роговидные образования, все, что так быстро стареет и разрушается. Это отец твой, а не палач. Вылепи его своим отцом. Вылепи его существом, вылезающим из кокона орденов, медалей и жетонов. Вылепи ему большие глаза и вставь в них голубые каменья! А внизу вылепи огромные ордена со всеми складками их знамен, с оружием, зубцами шестеренок, солнечными лучами и письменами. Вылепи его человеческую слабую кожу!

– Раз уж пригласил, так придется лепить, – сказал Хвастищев другу.

– Ну и правильно! – одобрил Серебро. – Временные компромиссы необходимы.

Сказав это, друг ушел из мастерской. Просто так, взял и ушел, ничего не попросив, ничего не предложив! Каково? Значит, просто так завалился старикашка Серебро, узнать, чем дышит старичок Хвастищев, пофилософствовать, кирнуть? Быть может, возраст все же делает свое дело и вместе с проплешинами и серебряными искорками, вместе с разными «звоночками», появляется и у их хамоватого поколения вкус к истинной дружбе?

– Сейчас, Борис Евдокимович, начнем работу! Хвастищев с неслыханной бодростью выскочил из своего убежища.

– Придется мне соорудить вам своего рода пьедестал. Натура всегда должна возвышаться над художником. Таков непреложный марксистский закон, подмеченный еще Ломоносовым. «Покрыты мздою очеса, злодейства землю потрясают…» – помните? Рад, что имею дело с интеллигентным человеком. Передать интеллект в скульптуре – задача нелегкая, одним ударом лопаты ее не решить. Вы со мною согласны? Рад! Какую должность вы занимаете? Понимаю-понимаю, молчу-молчу… «люди, чьих фамилий мы не знаем»? Однако как мы назовем нашу работу? Вас удивляет, что я уже думаю о названии? Дело в том, что я чувствую близость удачи. Моя печень уже, словно кузнечные меха, нагоняет в мозг лиловую кровь вдохновения. Я выставлю ваш бюст в Манеже как завершение важного этапа в поисках положительного героя. О, этот вечный поиск! Поиск с открытым забралом, с молотком под коленкой, с серпом под яйцами! Ищешь, ищешь, а герои-то рядом, мимо тебя на «Чайках» ездят!…

Лыгер уже восседал на импровизированном помосте из грех видавших всякое матрасов, а скульптор, не закрывая блудливого рта, работал споро, забвенно (язык-то вибрировалавтоматически) и вздрагивал лишь в те моменты, когда натура постукивала мундштуком длинной папиросы о коробку. Наконец натуре удалось прорваться сквозь трескотню артиста.

– Нам, Радий Аполлинариевич, с самого начала надо бы понять друг друга, – солидно и с некоторой даже печалью заговорила натура. – Знаю, мой возраст, «Чайка», знаки отличия рождают в вашем сознании определенные аксессуации. Однако не считайте меня глухим консерватором, человеком вчерашнего дня. Вы думаете, мы, люди у руля, не страдали, не претерпевали горя в определенный отрезок времени? Вот вам короткая, но поучительная история.

Было это в 1949… нет, вру, уже в первом квартале пятидесятого. Я ждал повышения, крупного повышения в должности и перевода с Северного объекта нашей системы на Западный. Я был тогда в ваших летах, полон жизненных соков и лишен дурных предчувствий. Звонок сверху. Зайди! Иду. Никаких сомнений, никаких нюансов, только портупея скрипит. Разрешите? По вашему приказанию… Садитесь. Садись, чего вытянулся! Садитесь, товарищ ЛЯГЕРШТЕЙН! В кресло садитесь, ваша нация мягкое любит.

Воображаете? Каков ударчик? Согласитесь, не каждый выдержит. Бывали случаи, когда некоторые товарищи в этом кабинете сразу отваливали копыта: судороги, рвота, коллапс. Простите, говорю я, товарищ генерал, не до конца вас понял. А до конца, говорит он, ты и не можешь меня понять, Лягерштейн, потому что ты не интернационалист. Ты скрываешь свою национальность, а это в нашем государстве непростительно. Товарищ генерал, русский перед вами человек и по матери и по отцу! Что ты, что ты, говорит он, не волнуйся, Боха, Бохочка, хочешь кухочки, ты испохтишь нехвочки…

Эх, Радий Аполлинариевич, до сих пор у меня внутри все дрожит, когда вспоминаю этот ернический тон. Ну, скажите, разве я даю чем-нибудь основания для таких издевательств?

– Пожалуй, даете, – не подумав, сказал Хвастищев.

– Знаю! – выкрикнул тут Лыгер, словно выстрелил, и вскочил с гневным светом в очесах, ну прямо Щорс.

Взлет такой силы в наше время вялых эмоций! Хвастищев, чтобы не забыть, прямо на полу, на линолеуме фломастером набросал изгиб носогубной складочки и росчерк гневных бровей.

– Знаю, знаю, – с большой трагедийной силой, свистя бронхами, прошептал Лыгер, склоняясь со своего пьедестала, словно Макбет над трупами.

– Да-да, есть в вас что-то нерусское, Борис Евдокимович, – продолжал волынить Хвастищев.

Антикварный стул на пьедестале затрещал под напором большого тела. Хвастищев разозлился.

– Я шучу. Ничего в вас нет еврейского, одно только свинство пскопское.

– Всю жизнь, – тихо заговорил гость в накренившемся кресле, – всю жизнь меня преследует эта завитушка в волосах, это нетвердое «р»… Почему-то всех сразу же настораживает моя фамилия. Лыгер, говорю я всем, ударяйте, пожалуйста, на первом слоге. Не ЛыгЕр, не ЛягЕр и уже тем более не Лягерштейн, и не пскопские мы, Радий Аполлинариевич, а туляки. В Туле уже полтора столетия живут Лыгеры, мастера по краникам для самоваров.

– А раньше где жили? – спросил Хвастищев без задней мысли, и вдруг натура блудливо захихикала и глянула на него одним глазком между большим и указательным пальцами.

– Вообще-то, Радий Аполлинариевич, Лыгеры идут от пленного француза, вероломно вторгшегося в нашу страну.

– Значит, не в вашу, а в нашу? – спросил Хвастищев.

– Почему же? Он – в нашу! Наглый французишка вторгся в нашу страну!

– Да ведь если бы он не вторгся, вас бы не было, – с усилием предположил Хвастищев. – Значит, до тех пор пока он не вторгся, страна эта была совсем не ваша, Борис Евдокимович.

– Если бы он не вторгся, я был бы русским без пятнышка, – пояснил Лыгер. – И без этой волнишки, и с нормальным русским «р», все было бы нормально, и фамилия была бы нормальная, Карташов или Воронов.

– Итак, он вторгся, картавый, кудрявый… – с непонятным самому себе вдохновением вообразил тут Хвастищев.

– Да-да, он вторгся и уже торжествовал победу, да получил острастку, и такую, что в Тулу залетел. – Злорадство по отношению к несчастному предку было у Лыгера вполне искренним. – Он, должно быть, всем в нашей Туле, говорил «ля гер», мол, «ля гер», война, мол, простите, добрые люди. Вот отсюда и пошла рабочая династия Лыгеров, а дальше уже все были чисто русские и даже революционеры, Радий Аполлинариевич. Вот видите, как случалось в те времена, небольшая затирочка в анкете, и человек лишается всего – и карьеры, и жены, и дочки. – Он снял ладонь с лица и вздохнул освобожденно. – Вам первому исповедуюсь. Исключительно для доверия, для творческого содружества…

– А сейчас наверху знают про курчавого Ля Гера? – спросил Хвастищев.

– Боюсь, что знают, – сказал гость – Иногда чувствую кое-какие симптомы, хотя Франция и проводит реалистическую политику. Если бы не французишка этот, я бы сейчас, Радий Аполлинариевич, не на «Чайке» ездил, а классом повыше.

– Ого! – присвистнул Хвастищев и подумал: «Эка птичка!»

Он вдруг отвлекся от своей глины и вместе со словами «эка птичка» вдруг улетел в далекие края, вдруг вспомнил почему-то, как

Юноша фон Штейнбок

окрыленный приемом в комсомол, взволнованный подвижкой льда в бухте Нагаево, а также урбанистическими стихами раннего Маяковского и своим собственным сочинением на тему «Город Желтого Дьявола», которое зачитывалось недавно в классе как образец, порывисто шел по проспекту Сталина, и доски под ним не гнулись.

Эх, черт возьми, мир совсем не так уж плох, и ребята в классе все дружные, все комсомольцы, и комсорг свой парень Рыба, и теперь уж я совсем не отличаюсь от других, и брюки у меня бостоновые, широкие, и пиджачок-фокстрот с плечами-кирпичами, а о родителях далеко не всегда и не везде ведь спрашивают, вон даже в райкоме не спросили. Расскажи, говорят, об успехах Народно-освободительной армии Китая и улыбаются, а о родителях ни слова. Комсомол это мало интересует, ему гораздо важнее, чтобы парень был хорошим спортсменом, и в учебе не хромал, и в политике разбирался. Стихоплетство, уныние, всякие неподходящие мысли – прочь. Все это остается в Третьем Сангородке и улетучивается по мере приближения к центру, к счастливому перекрестку, где тихими комсомольскими вечерами гуляет в комсомольской истоме Гулий Людмила с мелкими комсомольскими подругами, а радио на столбе поет «Цветок душистых прерий».

Когда-нибудь, Гулий Людмила, нам поручат с тобой вдвоем оформить стенгазету, подумал он, толкнул дверь исторического кабинета и в гнойном сумраке Пунических войн увидел свою героиню вместе с комсоргом Рыбой. Плотоядно улыбаясь, комсорг шарил у красавицы за пазухой. Вдруг лицо его озарилось – нашел искомое! Мгновение, и лицо насупилось – комсорг погрузился в тяжелую качку.

– Будем дружить, Людка? – сипел он – Будем дружить?

Она пока что молчала.

Рыба, гладкий, жирноволосый, с ротиком-присоском, совсем неодухотворенный, серый, как валенок, сынишка АХЧ, да и сам-то абсолютная АХЧ, ты похитил мою любовь, мою трепетную Людмилу, ты жмешь ей левую грудь, высасываешь соки из цветка душистых прерий, под портретом Кромвеля ты втискиваешь свою гнусную лапу меж двух сокровенных колен…

– Иди отсюда, Боков! – враждебно вдруг рыкнула Людмила Толику. Вдруг выпятился ее подбородок, вдруг в историческом полумраке явственно выступил кабаний лик УСВИТЛа.

…Солнечные квадраты, ромбы, трапеции лежали на полу школьного коридора. Из химического кабинета доносился буйный хохот, там седьмой класс безобразничал с реактивами. В солнечной геометрии, в пыльных лучах Толик волочился в класс, обвешанный портретами Фурье, Сен-Симона и Радищева. Сегодня я дежурный, доска не вытерта, мела нет, в класс несу совсем не то, что нужно, домашнее задание не списал, будет пара, любовь моя изнасилована, и в комсомоле я чужой человек.

– Это что за выходки? – сквозь зубы спросила малокровная, завитая вперед на полгода геометричка. – Для чего ты принес на мой урок портреты утопистов? Хорошо, разберемся. Дай классный журнал и садись.

Абакумова, Абалкин, Блинчиков, Блум, Вилимонов… – читала она список класса. Ребята откликались – «я», «здесь».

Геометричка дошла до Гулий, и Толя тогда понял, что его фамилия не названа.

Кирова, Кулинич, Лордкипанидзе… – читала монотонно, не глядя в классный журнал, явно наизусть, тонкогубая тошнотворная дева.

Может быть, она меня выгнать собирается? Не уйду!

Подумаешь, большая беда – принес по ошибке утопистов. Никому они не мешают. Берия вон висит над доской и никому ведь не мешает, правда? А чем ей Сен-Симон мешает? Следующий урок у нас история.

– Опрячникова, Орджания, Файзуллин, фон Штейн-бок…

Откликнулись прыщавая Опрячникова, прыщавый Орджания, прыщавый Файзуллин, и не откликнулся прыщавый фон Штейнбок. Он отсутствовал. В списках класса дворянских фамилий не значилось.

Фамилия эта, дворянско-жидовская, столь неудобная в царстве победившего пролетариата, в далекие времена была надежно прикрыта Толиным папашей, путиловским питерским активистом Боковым. Вот получилось дивное созвучие Фон-Штейн-Боков! – ехидничал дедушка, неисправимый конституционалист-демократ, но потом решил, что, ах, внукам все ж таки будет значительно удобнЕе! Аполлинарий Боков, ay! Где твоя кумачовая косовороточка?

– Фон Штейнбок присутствует? – громко спросила геометричка, глядя прямо перед собой и подняв подбородок, словно исторический деятель, но, уж конечно, не утопист.

Класс несколько секунд переглядывался в недоумении, потом блатняга Сидор хихикнул, и класс заржал. Юному организму все смешно – палец покажи, обхохочется, ну а уж от «фон Штейнбока»-то просто лопнет.

– Я спрашиваю, присутствует ли на уроке ученик по фамилии фон Штейнбок? – еще выше вздернула голос энтузиастка Дальнего Севера.

– У нас таких нет, Элеодора Луковна, – пропищала сквозь слезы староста Вика Опрячникова.

– Нет, есть! – Геометричка захлопнула классный журнал и завизжала: – Есть псевдоученик, который скрывает свое подлинное лицо, падая как яблоко недалеко от яблони в вишневом советском саду, где лес рубят, а щепки летят и где молоток за пилу не ответчик! Косинусом строим гигантские гипотенузы, выращиваем арбуз в квадратно-перегнойных гнездовьях, под руководством великого вождя лесозащитными полосами меняем течение рек, а змеиное поголовье врагов народа, гнилостным зловонием смердя, вползает в дружную семью народов!

Геометричка так жутко вопила, с белыми от ненависти глазами, что класс испуганно притих. Вдруг произошло нечто совсем уже странное: Элеодора Луковна схватила самое себя за груди, левой рукой за левую, правой за правую, и сжала беззащитные молочные железы с миной совершенно непонятного девятиклассникам отчаяния. Удивительно, что даже это никого не развеселило.

– Встань, фон Штейнбок! – сказала геометричка вдруг уставшим, осевшим, даже как будто виноватым голосом.

Сен-Симон, Фурье и Радищев ободряли: встань, фон Штейнбок, наш бедный собрат, имей мужество, если не имеешь убеждений! Лаврентий Павлович, напротив, рекомендовал не вставать: знать, мол, ничего не знаю, преподавайте, мол, геометрию, вонючая сучка, и не лезьте в чужую компетенцию.

Гулий Людочка ротиком делала «о», бровками птичку. Сидор раскрыл гнилозубую пасть в застывшей гримасе великого шухера.

Скрипнула дверь, и в класс пахнуло ароматом Третьего Сангородка, пережаренным, затертым, закатанным тюленьим салом. Влезла пышущая туберкулезным румянцем мордочка в цветастом блатном платочке. Мордочка стала подмигивать Толе обоими глазами и звать за собой в коридор, но мальчик долго не понимал или не хотел понимать, что и эта мордочка явилась по его душу, что сегодня весь денек

выдался «по его душу».

– Толячка, я за табой, падем, Толячка, – всхлипнув, позвала мордочка, и тогда наконец Фон Штейнбок узнал дворничиху из их барака, вспомнил и носик ее, частично уже съеденный то ли волчанкой, то ли простым колымским сифилитическим комариком.

В переулке синем и полуслепом от солнца

скульптор Радий Аполлинариевич Хвастищев смотрел вслед удаляющейся «Чайке» и думал, отчего же этот тип, его натура, этот «бес» вызвал такие отчетливые воспоминания и случатся ли они вновь на следующем сеансе. Подъехал Ваня. Не слезая с седла, угостил скульптора сигаретой «Лаки страйк». – Вот тебе и бес, – хохотнул он. – Бесовский шоферюга.

– Шоферюга? – удивился Хвастищев.

– Именно. Сам видел, как сел он за руль, а в машине и нет никого. Хилый это бес, Радик, обыкновенный хамовоз из ГОНа, а может, даже и из Дворца бракосочетаний.

– Закат империи, – сказал Хвастищев Ване, и тот, согласившись, газанул к проспекту Мира наводить порядок.

В переулке синем и полуслепом от солнца

летал тополиный пух, по которому я догадался, что наступило лето.

Что же это со мной? Я никого не люблю, аппетит хороший, интересуюсь пирожными, шоколадками, часами могу говорить о карбюраторах, карданах, вкладышах, поршнях, на письма не отвечаю, читаю вздор, слушаю радиостанцию «Маяк», а ведь это уже предел человеческого падения!

Все разрушается, временами думаю я, и это единственная фундаментальная мысль, которая приходит в голову. Человеческие особи соприкасаются, думаю я, глядя из окна машины на вечерние, полные надежд встречи у метро, на все эти сцены, что еще недавно так меня волновали. Солнце стало позже садиться, думаю я, глядя на вечерний горизонт, который всегда вызывал во мне призрак любимой Европы, еще недавно. Океан загрязняется, думаю я, это доказал Хейердал, и вижу отвратительные черные колобашки с белыми присосками, сгустки мазута, вместо слепящего орущего уносящего вдаль океана.

Назад Дальше