Ожог - Аксенов Василий Павлович 58 стр.


– Ага, лауреат какой-нибудь, не иначе!

Пострадавший быстро пошел к своей любимой, чтобы посмешить ее этим разговором, но из головы все не выходила раскрытая на все двери «скорая помощь» и пейзаж на панели приборов.

Алиса тем временем уже подкручивала поближе к колонке. Она протянула ему в окно десятку и попросила:

– Милый, заплати за тридцать литров.

Из окна машины, из-за остренького плечика Алисы, уверенно раскатывался темповый хорошо свингованный джаз, играли «Take Five».

– Сдачи надо? – тупо спросил Пострадавший. Беспокойство уже сжигало его внутренности, он подрагивал с десяточкой в руке, но Алиса этого не замечала, занятая сложным маневрированием.

– Алиса, ты помнишь, был когда-то среди нас славный такой малый, саксофонист? – вдруг спросил он.

Она вздрогнула и повернула к нему свое лицо, сморщившееся от какой-то тяжелой мысли.

– Он здорово играл «Take Five»! – громко, с вызовом сказал Пострадавший.

Все, кто был вокруг на заправочной станции, повернулись к нему – шоферюги и два офицера-гаишника с крепкими мужскими лицами, едва лишь подгаженными избытком власти.

– Милый, не надо! – умоляюще попросила Алиса. – Прошу тебя, не двигайся с места! Я сейчас к тебе подойду!

– Где он, этот лабух? – еще громче спросил Пострадавший. – Умер, что ли? Скажи честно – он отвалил копыта?

– Милый, не надо об этом! – Алиса открыла дверцу «Фольксвагена» и медленно высунула ногу, как бы боясь его спугнуть.

Пострадавший, однако, уже бежал. Он мчался в остановившемся мгновении среди застывших удивленных фигур. Бежал сильно, но без всякой радости, а только лишь ради остатков своей мужской чести – ведь мужчина должен бороться до конца и драться за каждый камушек своей руины; такие взгляды он культивировал всю жизнь, несмотря на «бездну унижений».

Он обогнул патрульную машину ГАИ, пролетел вдоль ряда голубых самосвалов, украл из машины последнего нейлоновую телогрейку и пачку сигарет «Родопи», скакнул в «скорую помощь», завел мотор, включил заднюю скорость и дал газ.

Рафик, размахивая открытыми дверями, задом перелетел через клумбу, дико развернулся в луже и, стремительно набирая скорость, устремился прямо в гущу московского траффика. Лишь несколько секунд понадобилось офицерам ГАИ, чтобы опомниться и броситься в погоню, но «скорая» с гудящей сиреной уже пересекла перекресток и ухнула в темную глотку тоннеля.

…В ушах у меня все еще стоял Алисин крик, но он слабел, слабел с каждым километром и превращался в далекий и не совсем понятный звук: то ли благовест, то ли набат, то ли шум поезда, то ли воды на мельнице… Перед глазами у меня был пейзаж дубовой рощи с пятнами солнечного света на свежей траве, и я туда держал путь.

Вот она, Русь моя, мятная родина, добрый луг под дубами, пятнистый, как скромная коровенка! Прочь, еврейские нафталинные чемоданы, берегущие в чревах своих среди тлена древнюю темную ценность – еврейскую беду! Прощай, тесный, мистический Ближний Восток! Здравствуй, прохладный Север! Здравствуй, сердце России, еще не тронутое порчей!

Трава была так свежа, что жаль было мять ее колесами. Я посмотрел в зеркальце заднего вида – за рафиком тянулся след, но свежая крепкая трава распрямлялась, и след пропадал. Остановившись, рафик оказался среди несмятой травы, словно его с неба спустили.

Я выключил мотор, и сразу послышался хор русских птиц, милый мирный и ненавязчивый. Да разве могут в такой стране существовать огромные пропагандистские хоры с их слоновьим ревом? Вот малиновка заливается в кустах, вот рябиновка занялась, вот осиновка робко выводит руладу, вот дубовичок протрещал и смущенно умолк, а орешничек все скромненько выводит: «Милости просим, милости просим, милости просим…»

Все вокруг просило Божьей милости, и с благодарностью все живое эту милость принимало: паук, висящий в небе, белочка на ветке и мой отец Аполлинарий Боков, который тихо стоял в траве, опершись на свою трехлинеечку, и перетирал в жестких пальцах листочек смородины.

– Здравствуй, товарищ! – сказал я ему. – Я вижу, ты здесь просишь Божьей милости?

– Точнее, я любуюсь родной природой, – улыбнулся отец. – Ты, дружище, не тяни меня в свой модный идеализм.

Он был стар, мой отец, но одет в свой мальчишеский красногвардейский наряд: картуз со звездой, штаны из бархатной портьеры барского дома, белая ветхая толстовка.

– Зачем тебе ружье? – спросил я.

– Здесь опасный край, – пояснил он. – Очень сильны эсеровские влияния.

– Что вы не поделили с эсерами? – горько посетовал я. – Ведь вместе при царе боролись столько лет, сидели в одних тюрьмах…

– Дружище, они были нетерпимы, – охотно объяснил отец. – Эсеров всегда отличала ужасная нетерпимость, они не хотели признавать своих ошибок.

– А вы?

– А мы несли народу научные истины!

– Ты узнаешь меня? – спросил я отца.

– Ты мой сын, – улыбнулся он. – Когда я увидел этот микроавтобус, я сразу понял, что едет мой сын, и не ошибся.

– Я украл эту машину, – сказал я.

– Брось ее здесь и пойдем, – сказал он. – Пойдем в село.

– А ты брось свое дурацкое ружье, – попросил я.

– Охотно.

Он отшвырнул в сторону ржавую трехлинейку, и трава немедленно ее поглотила.

– Скажи, отец, ты много убил людей? – спросил я, когда мы зашагали по родной земле, по родной нашей буренушке к селу, чьи кровли уже корявились за бугром.

– Может быть, ни одного, – сказал он. – Здесь мы воевали с эсерами, в основном матом, эсеры-то были свои же мужики, а на гражданке я врага не видел, а только пули выпускал из окопа. Бог знает, куда они летели.

– Бог знает, – кивнул я.

– Ну, опять ты за свою мистику. – Он досадливо поежился. – В меня ведь тоже стреляли. – Он суетливо развязал веревочный пояс, спустил штаны и показал вмятину на внутренней стороне бедра. – Видишь? Чуть выше, и тебя бы не было. Знаешь ли, давай не будем подражать Солженицыну и считать все пули, нам их все равно не сосчитать… когда-нибудь сосчитаются…

– А ты говоришь, что не идеалист.

– Довольно! – поморщился он. – Хотя бы здесь не будем об этом. Здесь живут простые люди, пашут землю, сеют хлеб, кормят скот. Они всю жизнь живут здесь, не шляются по фронтам и по лагерям и не крадут, между прочим, автомобилей. Ведь это же наш род…

Мы жили здесь шестьсот лет над чахлою речушкой Мостьей, которая так прихотливо вьется по плоской равнине, как будто ее главная цель – разрушение глинистых берегов, а не течение вод.

Когда-то убежали мы от взмыленного отряда монгольских всадников, вернее, не убежали, а зарылись здесь в глину, в сумерках схоронялись, всадники и проскакали мимо. Мы долго в страхе ждали их назад, но они не появлялись целое столетие, и тогда мы построили здесь село из глины.

Теперь на главной улице нашего села сверкает та же лужа, что и двести лет назад, а домики отличаются от тогдашних только телевизионными антеннами на крышах. Вечные свиньи лежат в вечной луже. Вечные куры копошатся в вечной пыли. Обглоданная колокольня нависает над селом. Гипсовый большеголовый уродец-Ильич со странной инопланетной улыбочкой смотрит на хоздвор, где несколько мужиков, сложа руки, сидят на бревнах и с лукавым покорством ждут чуда, то ли превращения опостылевших комбайнов в сказочных розовых коней, то ли просто бутылки.

– Вот видишь, сынок, все отшумело, все пронеслось – гражданка, нэп, твердое решение, колхозные муки, война – а руки-то крестьянские остались – видишь? – шрамы, земля, черные руки России… положи-ка свою ладонь на эту руку!… не бойся, не сломает, защитит…

И чтобы показать мне пример, Аполлинарий Боков положил свою старую партийную руку на руку мужика, что тихо лежала на колене, словно убитый солдат на бугре. Конечно, не прошло и минуты, как появилась тут третья неизвестная длань и накрыла собой отцову.

– По рублю, что ли, мужики?

Я обнаружил вдруг себя на коленях в главной луже нашего села, в той самой, что не покорилась феодализму, а от капитализма змейкой утекла в социализм, на прежнее место. Там плавали пушинки, мелкие перышки, мелкий навоз и обрывки двадцатого века – целлофан и станиоль.

– Ждете ли вы, русские мужики, Сына Божьего или уже позабыли? – спросил я.

В ответ я не услышал ни звука, но увидел престраннейшую картину. Сквозь приблизившиеся страдающие глаза моего отца я видел невероятно удалившихся мужиков-механизаторов, неподвижно сидящих на бревне, и бутылку из-под «Перцовой» вровень с колокольней, и маленького калмыцкого гипсового божка в окружении огромных птиц, и перевернутую вывеску чайной, упершуюся в шелудивый собачий бок, и три кастрюли на заборе, и мотоцикл, задумчиво стоящий на заднем колесе… Сквозь крохотный частный оазис резеды и бегоний весь этот мир, и меня в том числе, держал под наблюдением голубой экран с непонятным прищуром подполковника Чепцова.

– А ждешь ли ты сам? – вопросил я себя. – Ждет ли твоя печень, ждут ли кровеносные сосуды и лимфа? Не вытекает ли из тебя твоя «струящаяся душа» по ялтинским дракам, по чужим постелям и медвытрезвителям?

Вдруг произошло нечто: картина ожила, масштабы вернулись в рамки, в мире вновь появился звук – на хоздвор въехал картофельный комбайн. С легким журчанием, свойственным современным совершенным механизмам, он делал свое дело: жадно глотал картофель, мигом его сортировал, чистил щетками и отваливал – крупный в нейлоновые сет-ки, мелкий в контейнер для скотских нужд.

– Во дает Фээргэ! – не без гордости сказал кто-то на бревнах.

Сбоку от комбайна сивка-бурка-вещая-каурка тянула телегу с картовью, а картовь эту ведром бросала в комбайн высокая красавица старуха с искаженным от дикой прекрасной песни лицом.

Не обращая ни на кого внимания, эта троица, увлеченная друг другом, прошествовала через хоздвор и скрылась в полях,

– А это что это там у нас в луже за самодеятельность? – спросил строгий комсомольский голос из окна конторы.

– Богом товарищ интересуется, – со смехом ответили с бревен. – Выпимший.

– Между прочим, товарищ Плюзгин, нам вот энтот старый приезжий большевик пятерик подарил.

– Боковы мы! Свои! – закричал отец. – Устина Бокова я сын, а это мой в луже сын, нездоровый человек.

– Знаем, знаем, информация получена. Вы Боков Аполлинарий Устинович, реабилитированный враг народа, а мы здесь все ваши родственники: Мишкин Эдуард, Бодькин Леопольд, Рычков Валерий, два брата Пряхины – Марат и Спартак, Жмухин Владлен – весь актив.

Это говорил, подходя к отцу медлительной хозяйской походочкой атамана, молодой человек вполне городского вида, будто прямо с комсомольского съезда – синенький пиджачок со значками по труду и спорту, расчесанные на пробор волосики, галстучек-регат на резинке.

– А я лично ваш отдаленный племянник Плюзгин Игорь, младший инспектор ОБХСС, так что считайте, что вы у меня в гостях – здесь все наше!

– Да что же здесь ваше? – возопил я из лужи. – Здесь нет ничего! Здесь Русь пустая!

– Ошибочка, ошибочка! Край наш богатеет и время не обходит его стороной! Найдется и у нас, чем встретить ветеранов революции!

Оказалось, что власть в нашем селе, а частично и во всем районе захвачена обширным семейством Плюзгиных, они и в райкоме, и в милиции, и в торговой сети, а родственные кланы Мишкиных, Бодькиных, Рычковых, Пряхиных, Жмухиных – те на подхвате, то есть актив.

Закрылись в «шалмане», накрыли стол чуть ли не с грузинским размахом: вот масло – откуда? – вот яйца – из-под польских кур! – вот лососина – из восточных, видать, морей! – казенной водки дюжина и народного творчества цельный жбан – гуляй, не хочу, все спишем по плану культурно-массовой работы!

Отец мой в ужасе взирал на этот стол, быть может, видел свой босоногий большевистский отряд, пробирающийся по враждебной стране изобилия, маскирующийся за пирамидами печеных пирожков, форсирующий блюдо с заливной поросятиной, в тоске и безнадеге пытающийся найти и загасить последний очаг эсеровского влияния – уж не в пепельнице ли с болгарскими окурками?

– Дорогой товарищ Боков, в вашем лице сельский актив приветствует! Вы видите налицо плоды прогресса между городом и деревней! Сельский труженик теперь хотит жить, как в Болгарской Народной Республике! Товарищ Шмонин, заочник ВэПэШа, имеет слово! Когда б имел златые горы! Ебена мать, зачем же пальцами-то в блюдо?! Стою на полустаночке в красивом полушалочке! Жива Россия, и флаг наш в Средиземном море! Главная ошибка товарища Сталина – зачем остановил наши войска на Эльбе-реке?! Пейте, товарищи, не волнуйтесь, не хватит – еще принесу! Подготовлено решение об открытии нового памятника Ильичу в селе Фанино! Праздник сорокапятилетия общественного сеноводства! Что ж, есть чем гордиться, даже враг это признает! Почему стаканы пустые?!

Я давно уже тихо стоял на поле боя возле банки сардин, как последний эсер с белым флагом. Я готовился к капитуляции. Сопротивление было бессмысленным. Проявлю терпимость и откажусь от ненаучных идей. Глупо драться сейчас, когда комья жирного винегрета с полуразжеванными жилочками сельди падают на снежную равнину. Да ужли Россия лежит передо мной? Да не Америка ли богатая и жестокая? Уж не Чикаго ли Двадцатых? Захлебнуться водкой! С пирожковой горы, как с Малахова кургана, открылась стрельба. Они, должно быть, не видят флага капитуляции. Уж не думают ли они, что я несу флаг русской демократии, этой неизлечимой венерической чахотки?

Тогда я пополз вдоль какого-то частного заборчика, сплетенного из ивняка, укрепленного доской, проволокой, ворованным аэродромным настилом. В щель я увидел вдруг крохотную аккуратную и цветущую плантацию фруктовых деревьев, до такой степени цветущую, до такой степени аккуратную, что напрашивалась мысль – уж не прячется ли там кто-нибудь?

И впрямь – прятался! Бритый старик в чистом сером холщовом одеянии, с хитроватым и тихим, весьма сокровенным лицом, сидел под яблоней за шатким столиком и при свете свечи читал Библию. Теплая ночь прикрывала собой его хитрое одиночество.

Пустые и полные поллитровки высились за холмами на горизонте. Пули карательного отряда пощелкивали неподалеку по консервным банкам. Тучей стелилась по равнине тяжелая телевизионная музыка, но здесь, в этом тайном саду, было тихо, хотя ни один звук и не пропадал из округи.

Старик повернул ко мне свое промытое до последней морщинки лицо – как глубоко в морщинах сидели его глаза! – каким хитреньким сокрытым добром искрились они! – как синеваты они были! – и, положив на Библию большущий свой желтый палец, сказал мне, как доброму другу:

– Ты, страждущий пострадавший брат, знай, что здесь сказано: «…как молния исходит от востока и видна бывает даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческого».

Сказав сие, он встал со свечою и с книгой, прошел мимо яблонь, поправляя им ветви, и тихо стал уходить в малое четырехугольное отверстие в земле.

– Кто вы и почему уходите в землю? – спросил я.

– Я подземный житель Руси, а на верхнюю жизнь у меня не хватает стажу. – Он был уже по пояс в земле, но задержался, давая объяснения. – Стаж мой кончился в тридцатом годе, когда была мобилизация в коммунизм. Тады я, племянник, и под землю ушел. Здесь моя хижина, под родной землей, здесь я думаю о Господе и об яблоневых корнях, а наверху живет с полным стажем моя старуха, она мне и дает пропитание.

Он сделал еще шаг вниз и погрузился по грудь.

Как тихо было здесь за трущобными оградами на клочке благотворной земли, что таилась столь укромно посреди облеванной скатерти-самобранки!

– Но если вы так прекрасно укрепились в своих корнях, то почему не выносите наружу слово Божие и культуру земли? – спросил я старика. – Повсюду, знаете ли, вокруг шамают все что попало гнилыми зубами и отрыгивают дурными желудками. Здесь о Боге кого-нибудь стыдно спросить, потому что поклоняются комьям гипса и резной фанере…

Хитренькая благость в глазах старика теперь сменилась булавочными искорками страдания.

Вдруг ветхий заборчик содрогнулся по всей своей длине, словно промчалась вдоль него, корябая боком, бешеная собака. Старик вздрогнул и перекрестился.

– Я слабый садовник, а не пастырь людской. Снова бешеная собака промчалась вдоль забора.

– Видишь, опять из пулемета жарят, опять восемнадцатый год. Иди со мной, пострадавший племянник, будем вместе ждать и книгу читать и холить корни земли.

Я вдруг вспомнил про белый флаг в своей руке. Мое призвание, быть может, капитуляция? Быть может, приняв смиренно пулеметные идеи, мы остановим будущую кровь, перетянем артерию?

– Смотри, племянник, шкуру с тебя сдерут за эту капитуляцию, – проговорил старик. – Дерзость экая – капитуляция! Ну что ж, смотри, смотри сам, а на меня за мою тихость не гневайся.

Как мне хотелось сейчас взять у него свечу и сесть под дерево с древней книгой, снова перенестись туда, на две тысячи лет назад, в жаркую страну, взбудораженную появлением странного Посланца, но… но миссия моя сейчас состояла в капитуляции!

– Прощай, дядя, и давай поцелуемся!

Я откинул калитку и выбежал на снежный простор. Снег ли то был или крахмал? Флаг мой сливался с равниной, каратели не видели его и полагали меня воинствующим эсером. Я ринулся тогда в спасительные дебри обглоданных куриных костей. Теперь они меня хорошо видят среди косточек и недожеванных потрошков. Словно коммунар на разрушенной баррикаде, я размахивал своим белым флагом. Пули тем не менее продолжали щелкать вокруг. Сколько, однако, нужно риска, чтобы капитулировать! Разбросав кости, я снова выбежал на гибельный простор и неожиданно покатился по весеннему прогретому склону, сквозь заросли папоротника и куриной слепоты, сквозь вязкий чернозем моего детства на дно оврага.

Назад Дальше