Там, словно озеро, лежало солидное блюдо студня с расписными фаянсовыми берегами, и в нем, провалившись по колено, стоял мой отец.
Я смотрел на него теперь чуть сверху. Солнце, парящее над оврагом, ровно освещало псевдомраморную поверхность студня, сквозь которую просвечивали кружки лука и половинки яиц. Отец стоял в задумчивости, держа в одной руке красный бархатный флаг, в другой маленькое лукавое божество с головой-набалдашником.
Вот бедный мой старый отец, юноша революции, странник советских десятилетий, бедный милый мой посреди разливанного студня! Можем ли мы с ним сделать что-нибудь друг для друга? Нет, не о спасении речь, нам не спастись! Только лишь о взаимопомощи идет речь, только лишь о мужестве.
Через весь студень я прошел к отцу и воткнул рядом с ним свой белый флаг, а он бережно поставил там же свой красный.
– Давай оставим себе малыша, – со смущенным смешком предложил отец, кивая на гипсовое существо, сидящее на сгибе его руки. – Ведь он не хотел никому ничего плохого.
– Мы поставим его в самом центре села Фанино, если ты хочешь, – сказал я. – Кто знает, что он думал, когда лишился речи. Это будет маленький памятник человеку, который незадолго до смерти лишился дара речи.
Мы обняли друг друга за плечи и отправились. Плохая тяжелая еда в определенном количестве покрывала всю нашу землю. Над нами, словно олимпийский гром, раскатывался пир актива.
– Я знаю, падла, ты на меня материал собираешь! На мое место хочешь?
– Скромности нас учил Яков Михайлович Свердлов! Всю жизнь в одной кожаночке проходил.
– Ты моя мелодия, я твой преданный Морфей…
– Лучше давай договоримся по-хорошему, заебыш! Я завтра в область еду, меня Гуськов пригласил в финскую баню!
– Выпьем за дело наших отцов, за наше трудовое колхозное племя, за великого Сталина, мы здесь все свои!
Печальная осенняя равнина лежала перед нами. Не успело наше село за пятьсот лет собраться на сухом Маминском бугру, замостить улицы крепким камнем из Пичугинского карьера и, подобно немцу паршивому, поставить фонарики на площади, а саму площадь окружить чистенькими ресторанчиками, да аптекой, да бардачком, украсить ее малым фонтанчиком, чтобы уютно здесь было в непогоду, как у немца паршивого, чтобы жалко все это было ломать… эх, не успело, а только лишь расползлось на многие версты по сырым оврагам и лежало сейчас среди пиршественного стола, словно никчемный мусор.
Актив гулял. Старенькая «Волга М-21», «козел» и пара мотоциклов мокли под дождем возле «шалмана», откуда летели уже крики апогея, хрипы чего-то полузадушенного, дикий хор, исполнявший песню «Нежность», бой посуды, грохот летящих по углам стульев. В густеющие сумерки вдруг вышвырнули братьев Пряхиных, Марата и Спартака, должно быть, за несоответствие как малость устаревших. Братья, харкая отбитыми бронхами, раскорякой доползли до мотоцикла, вздули его, словно древний керогаз, и через колдобины и трясину поехали к сельповскому магазину, где уже стоял в ожидании подвоза товаров весь наш уцелевший народ.
– Дружище сын, порадуй меня, вынырни из омута алкогольного нигилизма, найди хоть несколько камешков на поверхности, чтобы нам зацепиться двоим. Пойдем в сельпо, и ты увидишь там свой народ.
– Что ж, дружище отец, давай попытаемся, пройдем сквозь храм прошлого в храм будущего, в сельпо, где наш народ с мирной благостью ждет товара.
Руины кладбища окружали нас, битое стекло хрустело под ногами, за кладбищем виднелось несколько предметов: деревянный темный шкафчик с открытой дверью и с горкой кала над очком, три гордых дерева, мокрых и черных от влаги, огромная ваза зеленого дутого стекла с обломками печенья и десятком карамелей, трансформатор с проводами, которые тянулись к мерцающему за сквозной дубовой рощей телевизору с рогатой его антенной, и оскверненный обглоданный храм Спаса Преображенного на Песках.
Осквернение внутри храма было таким свеженьким, что казалось, будто еще вчера здесь ночевал монгольский отряд или гуляли красные скакуны. Фрески не выцвели за много веков, но не было на них живого места: лики, нимбы, складки хитонов, хвосты драконов, лучи и облака – все было испещрено дерзкими свободолюбивыми надписями. Битое стекло и здесь хрустело под ногами, а под дырявым куполом на карнизе сидели застывшие, похожие на усталых пилигримов, голуби. Прелюбопытнейшая деталь – в одном из притворов имелся памятник «военного коммунизма», настоящая печка-буржуйка со своей многоколенчатой трубой.
– Ну вот, ты видишь… – смущенно закашлялся отец, – ну вот, ты видишь, кризис религии…
– Папа, красивый это был храм?
– Ой, красивый! – отчаянно воскликнул он, и мне показалось, что он чуть не упал на колени вместе со своим сереньким божком.
– Папа, расскажи мне, каким красивым был этот храм в твоем детстве. Ведь что же у тебя осталось от детства, как не этот храм, сверкавший лазурью своей, крестами и звездами, когда тебя, маленького мальчика, вели сюда под молодой листвой в праздник Святой Троицы! Расскажи мне, какая на тебе была рубашечка в петухах и как пахла твоя голова, которую мама твоя Авдотья смазала подсолнечным маслом. Расскажи, как все вы, Боковы, чинно шли в церковь, и как ты гордился своими чистыми и чинными в тот день родителями, и как пахло в храме в тот сухой и ясный день раннего лета, и как мерцал престол, и как голос дьякона стал расширяться, заполняя все пространство храма, формуя его, словно воздушный кулич: «Го-о-о-о-спо-о-оду-у-у помо-оооо-лим-са-а-а-а-а…
– Вот так все и было, вот это и осталось, вот это и есть детство мое! – Отец резко отвернулся от меня и обогнул колонну. Через минуту оттуда долетел его голос: – Иди-ка сюда!
В новом притворе мы увидели живое распятие – молодой инспектор ОБХСС Игорек Плюзгин делал на гимнастических кольцах фигуру «крест». Мускулы его рельефно выделялись, а губы были сложены в продолговатую улыбку.
– Принято решение отдать памятники старины под опеку молодежного турбюро «Спутник», – сообщил он нам своим пульсирующим, словно лилия, пупком. – Скоро под этими сводами зазвучат песни протеста интернациональной молодежи. Если вы здесь оставите вашу скульптуру, это будет зафиксировано как дар ветерана, как эстафета поколений. Внизу у нас будет своя финская баня, там организуем сабантуйчик.
– Игорь, ты не прав, – ответил я за удрученно молчавшего отца. – Скульптура человека, потерявшего дар речи, будет установлена в храме нового времени, в сельпо. Строгий взгляд онемевшего господина удержит торговых работников от поползновений к хищению социалистической собственности.
– А мне что же, здесь висеть? – плаксиво спросил Игорек. – Пусть, значит, международная молодежь наслаждается моей мускулатурой, а мне ни выпить, ни закусить?
Жалобный голос советского гимнаста еще звучал в наших ушах, когда мы шли к еле видной дверце, увитой палестинским плющом. Дверца открылась неслышно, и мы сразу оказались в новом здании сельпо, в стеклянных стенах, перед стеклянными прилавками, под свеженьким лозунгом насчет «постоянно растущих запросов», и здесь стоял наш народ.
Наш народ был в основном женского рода, если не считать братьев Пряхиных, что шумно требовали «красненького» и возились в углу, не в силах подойти к прилавку, борясь друг с другом, бия друг друга по мордам за неимением другого собеседника. Женский наш народ в неизменных своих плюшевых жакетках грыз подсолнечное семя и ждал фургона, который, по слухам, должен был привезти животное масло и субпродукты с районной бойни, включая почки и сердца. Лидер нашего народа продавщица Зина Плюзгина со строгостью наблюдала обстановку. Возле батареи отопления, о которую вытирали с ног пятисотлетнюю глину, сидел на ящичке вековечный старичок праведник с пустыми гомеровскими глазами.
Увидев старичка, я возликовал: да ведь вот же он, русский праведник, и сидит на поверхности, не под землей! Пусть даже и в сельпо, пусть даже и возле холодной батареи, которую некуда подключать, но сколько Русь стоит, столько и будет жить на паперти праведник!
Я видел вокруг наши большие достижения: кондитерские изделия, макароны, крупу и трикотаж в определенном количестве. Я видел добрых наших женщин, которые так мало получают женского от своих безобразных мужчин, что в тридцать лет уже забывают о ночных сладостях и обращаются в бесполых и бестолково добродушных старух-молодух. Я видел Спартака с Маратом, ведущих в углу свою революционную борьбу, падающих друг на друга и поднимающихся, чтобы снова упасть. Однако я видел и праведника с гомеровскими глазами, что-то неслышно бормотавшего своим мягким ртом, и я направился к нему – не он ли хранитель тайны?
– Это праведник, – сказал я отцу. – Это хранитель тайны.
– Подожди, – остановил меня отец. – Взгляни лучше на обилие ширпотреба!
– Это праведник, – сказал я отцу. – Это хранитель тайны.
– Подожди, – остановил меня отец. – Взгляни лучше на обилие ширпотреба!
– Мне нужен не ширпотреб, отец! Мне нужна тайна нашей природы, секреты ее прозябания, запредельный смысл единодушного одобрения.
– Подожди, – с непонятной тревогой сказал отец. – Давай лучше потолкуем с бабами о чем-нибудь простом. О видах на урожай.
Мне показалось, что отец мой как-то намеренно отворачивается от праведника, как будто не хочет, чтобы тот увидел его своими незрячими глазами.
Тем не менее я подошел и сел рядом со стариком на ящик из-под мыла. Праведник кивнул мне и поднес свою древнюю руку ко рту. Я увидел, что он перетирает губами и деснами малый кусочек земляничного печенья.
– Здравствуй, дедушка! – сказал я ему в ухо. – Здравствуй, российский Гомер. Какие всадники летят в твоей памяти? Какие корабли горят на твоих берегах? Стоит ли еще Троя? Цветет ли Рязань?
– Здравствуй, – отчетливо сказал старик. – У нас большие успехи на фронте клубневых культур. Передай питерскому пролетариату, пусть держится, а мы им с голоду не дадим умереть! Смерть врагам революции! Хрущева партия раскрыла как помещика и богача, он меня на станции Бахмач отдал уряднику для феодального истязания. Множество выкидышей скота в истекшую пятилетку – прямое следствие последышей махрового троцкизма. Многие незрелые граждане отравляют колодцы, где будет идти красная кавалерия. Почему район не прислушивается к сигналам с мест? Иной раз пацанка пацанкой гуляет, а штанишки с ее сымешь, там живая баба. Я нонче сам картошки накопал семьсот пудов для питерских рабочих. Мне лично пришло письмо от товарища Шверника, он разъяснил ситуацию по дальнейшему укреплению колхозного строя, и персональную пенсию мне выдали, семнадцать рублей, за своевременное изъятие излишков цветных металлов у кулачья. Ой, говорит, дяденька, больно, ой, говорит, бо-бо, а я ей говорю – не бо-бо, не бо-бо, а мамаша пусть яичницу соображает, а то всех на гумно вытянем, где уже лежат наши враги, как резаные боровы. Мне лично товарищ Шверник семнадцать рублей в месяц положил вследствие разоблачения культа личности, и мы в условиях штурма вершин не остановимся ни на шаг!
Я закрыл глаза ладонями. Синильный шепот палача не умолкал, но как будто стал тише, словно он проникал в мое сознание не сквозь уши, а сквозь глаза.
– Оставь его, – сказал отец. – Это очень жестокий человек. Когда-то он был в нашем отряде, но мы все ушли на фронт, а он остался здесь в ГПУ и тиранил население. Нет такого дома в нашем селе, где бы он не бесчинствовал. Пойдем, сын, плюнь на него, он в маразме.
Мрак застилал мою душу, я заполнялся мраком, словно древний воздушный шар древесным дымом, и не улетал лишь потому, что праведник-палач железной хваткой, словно якорь, держал меня за колено.
– Бо-бо, говорит, бо-бо, а где самовар прячете, кулачье? Гидры нашу классу терзают, а вы блины из гречки жрете? Картови, моркови, огурчиков, всего дадим, капусты, гусятины по ордерам… питерским рабочим…
Когда я открыл глаза, в сельпо происходило движение. Хозяйки отходили со свертками от прилавка, и каждая что-то бросала шамкающему праведнику на мешковину – то сушку, то карамель, то маслица кусочек в газетке…
– Смотри лучше на женщин, смотри, смотри, вот в них и тайна, – шептал отец.
Они шли мимо нас в своих кургузых кофтах и телогрейках, в резиновых сапогах, осевшие, раздавшиеся, бездумно-добрые женщины без возраста, и я видел, что это идут мимо все мои бабы, все мои некогда нежные сучки: Машка Кулаго, Ниночка-пантомимисточка, Тамарка и Кларка, Наталья Осиная Талья, Арина Белякова… – бедные, что с вами стало?
И вдруг одна метнулась ко мне от прилавка, запрыгали по кафельному полу субпродукты, расплавилось животное масло. Она была голая под своей телогрейкой, с торчащими грязноватыми ключицами, с торчащими грудями, голая со своим пожухлым, но юным лицом, с огромными и синими глазами-тревогами, моя Алиса-полонянка из колымского этапа.
– Беги, фон Штейнбок! Срок схлопочешь! Видишь, рафик сюда едет? Беги! Забьет тебя наш актив!
Я глянул сквозь стеклянную стену. По соловьиной стране, по сиреневым буграм подползал к сельпо украденный мной рафик, «скорая помощь» без водителя, с раскрытыми болтающимися дверями, с зажженными подфарниками, тупо ухмыляющийся и как будто ищущий чего-то, кого-то. Меня! Своего вора!
Теперь уже все смотрели на приближение автомобиля. Раскрылись двери шалмана, и на пороге встал весь актив. Братья Пряхины тихо ко мне подползали сзади. Гипсовый божок сидел на постаменте, нога на ногу, и курил в снисходительном ожидании развязки. Игорь Плюзгин спрыгнул с колец и теперь летел к центру событий в замедленном сальто. Все мгновение безумно затянулось.
– Там у нэго внутры пакойнык! – густым псевдогрузинским голосом сказали с постамента.
Игорек наконец приземлился, четко, без помарок, на высший балл. Быстро причесавшись, шагнул к фургончику и сделал знак братьям Пряхиным:
– Подведите задержанного!
Рафик разворачивался в луже, подставляя задок. Братья вели меня к нему, взяв за локти медвежьей хваткой. Все приближались кольцом, народ и актив.
В рафике на носилках действительно сидел покойник – оплывший, как стеариновая свеча, и затвердевший Чепцов. Равнодушным мрачноватым взглядом он смотрел на русских людей. Он что-то медленно курил, но без дыма.
– Шмонин, пиши протокол! – бойко распорядился Игорек и с вежливым прищуром повернулся ко мне. – Где взяли покойника, гражданин?
– Товарищи, это вовсе не покойник! – нервно вмешался мой отец. – Взгляните, товарищу оказана своевременная помощь, он реанимирован! Клянусь, он выглядит сейчас значительно лучше, чем в 1949-м, когда в управлении Берлага, в бараке усиленного режима, применял к нашему брату методы активного воспитательного воздействия.
– У меня претензий нет, – хмуро сказал Чепцов собравшимся. – Все было в пределах инструкций. Я уничтожен оживлением путем введения в организм чужой Лимфы-Д.
Медлительно, но уверенно он вылез из рафика, встал на колени в лужу и возопил огромным, все нарастающим и бесконечным, как гром космической ракеты, рыком:
– Люди, покайтесь!
Тут выскочил скакунчиком-дворняжечкой наш старичок праведничек с белыми глазками.
– К стенке! К стенке всех! – завизжал он. – А это… – он развязал свою котомку и высыпал в лужу сушки, печенье, пряники, колбасные довески, почечки, сердчишки, катышки сальца, карамельки, – а это дитям, дитям отдайте! В детский садик! Блокадникам! Пусть хавают! Мне ничего не надо!
– Беги, пока не поздно! Беги на юг! – шепотом крикнул мне отец. – Беги без оглядки!
…Ревел двигатель, дико кашлял разболтанный глушитель. Дергая кулису передач и бестолково газуя, я пытался выбраться из лужи. Я знал, что уже мне не выбраться, что я опоздал на одну минуту, что сейчас меня выволокут на судилище актива и суд будет короткий и неправый.
Правый или неправый – кто знает? Быть может, они правы, жулики, лицемеры, держиморды? Все-таки вот они, их аргументы – сушки, печенье, масло в сельпо, хоть и дрянь, хоть и обман, но все-таки лучше, чем ничего… А где же наша-то правда, дорогой полужид?
Вдруг все мгновенно успокоилось. Мотор мягко зажурчал, и мы понеслись по ночному гладкому шоссе с яркой белой разделительной полосой. Мягкая ласковая страна Россия пролетала по сторонам, хорошо освещенная луной. Жаркий и волнующий ветер влетал в кабину через ветровичок. Скорость увеличивалась, дыхание успокаивалось, обе половинки мои, еврейская и русская, сошлись. Я летел куда-то, я был спасен, я мчался, должно быть, на юг, в юные года, в живые дали!
Впереди замаячило несколько фонарей, светящаяся полоса стекла, замелькали знаки, покрытые светящейся катафотовой краской: снизь скорость до 80, до 60, до 40… пост ГАИ.
Над дорогой, на бетонной полудуге висел освещенный изнутри аквариум, и в нем два офицера спокойно пили чай, закусывали булкой. Желто-синяя «Волга» и мотоцикл спокойно стояли внизу. Над перекрестком спокойно пульсировала мигалка. На четыре стороны расходились посеребренные луной дороги. Я медленно, как и предписывается, выезжал на перекресток, вглядываясь в пучок стрелок на столбе. Офицеры из аквариума лишь покосились на мою машину и снова сосредоточились на чае.
Вдруг с удивительной живостью над близкой рощей выросла гибкая мощная шея, и жесткие челюсти динозавра мгновенно пожрали луну. В неожиданном мраке взвыла сирена. Со всех сторон отчаянно завизжали разнокалиберные тормоза, надвинулись слепящие фары. Вспыхнувшее зеркальце заднего вида выжгло мне левый глаз, а правый залепил шлепок раскаленного мазута. Я почувствовал сильный удар под колесами, что-то хрустнуло. Поняв, что случилось что-то непоправимое, я выжал тормозную педаль и заглушил двигатель. Сильные руки выволокли меня из кабины, ткнули носом под колеса в желтый кружок фонарика.