Он снова посмотрел на сына. В темноте было смутно видно его лицо, только глаза блестели.
— Ну, давай! — дрогнувшим голосом сказал старик. — Давай, как люди, поцелуемся хоть. — Он обнял голову сына, привлек к себе и прошептал прямо в ухо: — Спасибо, сын! Спасибо, что не обманул... Я на тебя надеялся больше, чем на всех... Спасибо! — И он поцеловал его. Потом легонько оттолкнул и добродушно проворчал: — Эть, бородатый какой! Только по голосу тебя и признал. Голос — мой. Ну, пойдем! — сказал он, подымаясь. — Покажу я тебе моих попутчиков.
Они подошли к костру, и Тарас представил Степана:
— Вот. Земляка встретил.
— А-а! —равнодушно отозвался Петр Петрович. — Ну, садитесь, грейтесь!
Петушков скользнул по лицу Степана неопределенным взором и тотчас же забыл о нем. Охватив голову руками, он раскачивался над огнем, вздыхал, бормотал что-то...
— Вы что, больны? — вежливо спросил Степан.
— А? Да, да... Больной... больной я... — пробормотал парикмахер. — Старый, маленький, глупый человек... Это я... Пожалуйста... И мне ничего не надо на земле. Ничего... Только гранату... Одну гранату. Больше я ничего не скажу.
Степан усмехнулся. Все разговоры на большой дороге кончались тоской по гранате, это он отлично знал. Он за то и любил большую дорогу, что люди здесь разговаривали вольно, не таясь, не то что в городах и селах, где глядят на незнакомого человека недоверчиво и заранее боятся и того, что он скажет, и того, о чем он умолчит.
На большой дороге всегда говорят о гранатах, и Степан не раз думал, что если б каждое ненавидящее Гитлера русское сердце швырнуло бы во врага одну гранату — только одну, — от немецкой армии мокрого места не осталось бы. Но голая ненависть не швыряет гранат, это он тоже знал. Гранаты кидает мужество.
Степан лежал сейчас у костра, глядел в огонь, а перед ним, шумя, проходили все эти месяцы борьбы и хождения по мукам.
7
Хождение по мукам? Нет, так будет неправильно сказать. Были, были муки. И сомнения были, холодные, колючие. И, бывало, схватывало за горло отчаянье. Все было! Но зато в минуты восторга, необыкновенного, полного счастья, когда вдруг где-нибудь на дороге, во мраке, встретишь незнакомого, но родного человека, и он распахнет перед тобой, доверясь, все богатство своей души, непокоренной, красивой русской души, и спросит: «Как же быть, товарищ? Научи, что делать?» — и ты вложишь оружие в его тоскующие руки. Нет, не хождение по мукам. Старик отец хорошо сказал: «поиски душ не разоренных». Да, поиски...
Когда в июле стояли они с женой на дороге и мимо них, окутанные пылью, проходили на восток последние обозы, он вдруг почувствовал на минуту — но долгой была эта минута, — как у него из-под ног медленно и неотвратимо уползает земля...
— Валя! — сказал он, не глядя на жену. — Тебе еще не поздно! А?..
Она тихо засмеялась.
— Отчего вы все, мужья, такие? Ей-богу, хуже матери. Мать благословила бы...
А он чувствовал, как уползает, уползает из-под ног земля, на которой было так легко и привычно жить.
— Ты бы уехала. Валя, а? И без тебя все сделается.
— А я не хочу, чтоб без меня, — сказала она, хмурясь. — Сейчас беспартийных нет...
Он обнял жену за плечи, погладил ее седеющие волосы. Последние обозы проходили на восток и пропадали в пыли...
В тот же вечер Степан и Валя Яценко ушли в подполье, это было как переселение в другой мир. Степану оно далось куда труднее, чем Вале.
Он не сразу осознал, что произошло. Еще вчера ходил он, Степан Яценко, по земле плотно, уверенно, властно — сегодня должен красться тайком. По своей земле!
Эта земля... Он знал ее всю, на сотни верст вокруг, ее морщины, ее складки и рубцы, ее видные всем богатства и известные только ему одному болезни и нужды... Он ставил на ней города, прорубал новые шахты, он планировал, где и что рожать полям, и стоял над ними нежный, как муж, и заботливый, как строитель. И за это облекла его она властью над собой и над людьми, живущими на ней, и нарекла хозяином.
Он был беспокойным и строгим хозяином. Он любил во все входить сам. Он ничего не прощал ни себе, ни людям. Часто останавливал он машину ночью на дороге, вылезал из нее и кричал: «Не так пашете! Не так мост кладете! Не так гатите гать! Сделайте так и так. При мне! Чтоб я видел». И люди не спрашивали, по какому праву приказывает им этот незнакомый грузный человек. От его большого, могучего тела исходил ток власти. В его голосе, густом и сильном, была власть. В его глазах, цепких, острых, горячих, была власть. И люди послушно ей покорялись.
А сейчас Степану надо согнуть свое большое тело. Надо стать незаметным. Научиться говорить шепотом. Молчать, хотя б душа твоя кричала и плакала. Потушить глаза, спрятать в покорном теле свою непокорную душу.
Один только Степан знает, каких трудов и мук ему это стоило. Да Валя знает. Никогда, за долгие годы семейной жизни, не были они так близки, как сейчас. Валя все видела, все понимала.
— С чего же мы начнем, Валя? — спросил он в первый же день их подпольной жизни. Спросил невзначай, небрежно, словно и не ее, а самого себя вслух, а она услышала и поняла: растерялся Степан, не знает... мучится...
Да, растерялся...
Раньше он всегда знал, с чего надо начинать, как запустить в ход большую, громоздкую машину своего аппарата. И день и ночь дрожал, фыркал у подъезда мотор запыленного, забрызганного грязью «голубого экспресса». Трепетали барышни на телефонной станции. Сотни людей были под руками, ждали приказаний.
А сейчас Степан был один. Он да Валя. Маленькая, худенькая женщина. Да где-то там, во мраке ночи, еще десяток таких, как он, сидят, забившись в щели, ждут: придет человек, который скажет, как начинать дело. Они не знают, кто этот человек. Они знают только: он должен прийти.
Этот человек он — Степан.
Против него — враг сильный и беспощадный. У него, а не у Степана власть. У него, а не у Степана земля. У него, а не у Степана армия.
— Вот что. Валя, — нерешительно сказал он, — пожалуй, поступим так... Ты оставайся тут... как центр... А я пойду к людям.
— Ну что ж! — сказала она. внимательно на него глядя. — Иди. Это правильно.
Они просидели до утра, рядышком, словно это была их первая ночь. Но о любви они не говорили. Они вообще говорили мало, но каждый знал, о чем думает, и о чем молчит другой, и о чем старается не думать. Из слов, сказанных в эту ночь, немногое уцелело в памяти Степана, — да и не было их, значительных слов! — но навеки запомнилась рука Вали, теплая и покойная; как лежала эта рука на его плече и успокаивала, и ободряла, и благословляла: иди.
Утром он пошел, а она осталась здесь, на хуторе, у своих стариков. Прощаясь, он сказал ей:
— К тебе тут люди будут приходить... Так ты принимай их... говори...
— Хорошо, — сказала она.
Все это он сказал ей и ночью раз десять.
Он потоптался еще на пороге.
— Ну, прощай, хозяйка.
— Иди!
Он пошел, не оглядываясь. Но, и не оглядываясь, знал он: подняв руку, стоит жена на пороге. Он шел и думал об этой руке.
Ему не надо было спрашивать дороги — он шел по своей земле. Никогда не покидал ее. Был с ней и в пиры и в страду. Вот он с ней в дни ее горя. Больше не был он ей хозяином, — что ж, остался ей верным сыном.
И земля отвечала ему теплой и тихой лаской. Словно вздох, подымался над ней утренний туман и таял, и тогда открылась перед Степаном вся степь без конца и без края. И звенела она, и пела, и ластилась к его ногам. А он шел через серебристые ковыли и жадно вдыхал ее запахи — густые, тягучие, жаркие. Горькая полынь смешивалась с медовым клевером, кладбищенский чебрец с нежной мятою, запахи жирной, черной сырой земли с знойным дыханием степного ветра. А на горизонте синели далекие острые конусы глеевых гор, оттуда приходил запах тлеющего угля. Все детство в нем, в этом запахе, вся жизнь в нем — для человека, рожденного на дымной донецкой земле. Она и в горе хороша, родная земля! В горе ее бережнее любишь.
— Хальт! Хальт!
Степан остановился.
К нему подошли два немца.
— Где ишель?
— С окопов иду... Окопы рыл... — ответил он.
— Папир?
Он протянул бумаги. У него были хорошие, надежные справки. Он не боялся патрулей. Немцы стали вертеть бумажки. Степан молча ждал: «Вот они, немцы!»
— Сапоги! — сказал вдруг немец.
Степан не понял.
— Эй! Кидай! — нетерпеливо закричал солдат.
Степан снял сапоги. Немец, тот, что был побольше, примерил их. Они были чуть великоваты ему, но он радостно сказал: «Гут!» — и похлопал рукой по голенищам.
«Вот так они и в землю нашу влезли, как в мои сапоги, — нахально! — с горечью подумал Степан и сжал кулак. — Схватить вот этого за горло и задушить. Хоть одного из них! Хоть этого!»
Но тут он вспомнил Валину руку и словно почувствовал на своем плече ее теплые, покойные пальцы. Он сгорбился и пошел. Немцы подозрительно смотрели ему вслед. Ему еще надо учиться ходить.
К концу третьего дня он пришел наконец на шахту Свердлова — в первый пункт своего маршрута. Он пошел по поселку, — здесь его знали. На площади на него вдруг упала огромная, мрачная тень виселицы. Он невольно вскрикнул и поднял глаза. На виселице стыли трупы, и среди них человек, к которому он пришел: Вася Пчелинцев, кучерявый комсомольский вожак.
— А давайте-ка споем, товарищи, — говорил он, бывало, на заседаниях, когда все осовело клевали носом от усталости, а ворох дел все не иссякал. — Ведь как это говорится: «Песня строить и заседать помогает». Ну? — и, не обращая внимания на неодобрительные взгляды солидных товарищей, первый подымал песню.
Вот он, висит, кучерявый Вася Пчелинцев, скорчившийся, синий, не похожий на себя...
— Как он попался? — спросил Степан у старика Пчелинцева, которого тем же вечером нашел.
— Выдали... — глухо ответил старик.
— Кто выдал?
— Предполагаю, Филиков.
— Как, Филиков? — чуть не закричал Степан.
— Больше некому. Филиков у них теперь служит.
— У немцев? Филиков?
Степану показалось, что покачнулся мир... Филиков! Предшахткома! Еще бородка у него лопаточкой. Когда, бывало, Вася запевал, Филиков первый подтягивал добродушным, дребезжащим баском. Вот Пчелинцев висит, а Филиков служит фашистам...
Это была первая виселица, которую видел Степан, и первая измена, о которой он слышал. Потом их было много. На всем пути качались на виселицах его товарищи, глядели на него стеклянными глазами...
— Запомни, Степан, запомни, — скрипели виселицы. — Помстись!
— Запомню, — отвечал он в душе своей. — И лица и имена... запомню.
Ему рассказывали об изменниках, о тех, кто отрекся от партии и народа, предал товарищей, пошел служить фашисту... Он хмурил брови и переспрашивал:
— Как фамилия? — и повторял имя про себя. — Запомню!
— Вы машинистку у нас в исполкоме помните? Клаву Пряхину? — Он напрягал память, морщил лоб. Вспоминалось что-то тихое, безответное... Действительно, когда приезжал он в этот исполком, какая-то девица была... Он слышал, как она стучит на своем ундервуде. Голоса ее он не слышал никогда.
— Когда ее вешали, — рассказывали ему, — она кричала: «Не убить, черные вы гады, нашей правды. Народ бессмертен!»
— Клава Пряхина? — удивленно шептал Степан. А он и вспомнить ее не может.
— А Никита Богатырев...
— Что, что Никита? — беспокойно спросил он. Никиту он знал. Огромный, в сером пыльнике балахоном, в сапогах, от которых всегда пахло дегтем, он, бывало, шумел в кабинете Степана: «Не боюсь я тебя, секретарь, никого не боюсь! А как правду-матку резал, так и буду резать». Степан предполагал поставить Никиту командиром партизанского отряда.
— Когда Никиту притащили в гестапо, — рассказывал, протирая очки, сутуловатый Устин Михалыч, завучетом райкома, — он по полу ползал, офицеру сапоги целовал, плакал...
— Никита?!
Значит, плохо ты людей знал, Степан Яценко. А ведь жил с ними, ел, пил, работал... И повадки их знал, и характеры, и капризы, и кто какой любит табак... А главного в них не знал — души их. А может быть, они и сами про себя главного не знали? Клава считала себя робкой тихоней, а Никита Богатырев — бесстрашным бойцом. Он нашей власти не боялся — ее бояться нечего! — а перед врагом задрожал. А Клава боялась председательского взгляда — а врага не испугалась, плюнула ему в лицо...
— Великая людям проверка идет! — качал головой Устин Михалыч. — Великая огнем очистка.
— Что Цыпляков? — спросил Степан.
— Про Цыплякова не знаю! — осторожно сказал Устин Михалыч. — Цыпляков особо живет.
— К тебе не ходит?
— Он ни к кому не ходит... Запершись сидит...
В тот же вечер Степан пошел к Цыплякову и долго стучался в его ставни и двери.
— Кто? Кто? — испуганно спрашивал Цыпляков черев дверь.
— Я это. Я! Отвори!
— Кто я? Я никого не знаю.
— Да это я, Степан.
— Какой Степан? Никакого Степана не знаю! Уходите!
— Да отвори! — яростно прохрипел Степан и услышал, как испуганно звякнули и упали запоры.
— Ты? Это ты! — попятился Цыпляков. увидев его, и свеча в его руках задрожала...
Степан медленно прошел в комнату.
— Что же неласково встречаешь? — горько усмехаясь, спросил он. — Гостю не рад?
— Ты зачем?.. Ты зачем же пришел? — простонал Цыпляков, хватаясь за голову.
— По твою душу пришел, Матвей, — сурово сказал Степан. — По твою душу. Есть еще у тебя душа?
— Ничего нет, ничего нет!.. — истерически закричал Цыпляков и, повалившись на диван, заплакал.
Степан брезгливо поморщился.
— Что же ты плачешь, Матвей? Я уйду.
— Да, да... Уходи, прошу тебя... — заметался Цыпляков. — Все погибло, сам видишь. Корнакова повесили... Бондаренко замучили... А я Корнакову говорил, говорил: сила солому ломит. Что прячешься? Иди, иди в гестапо! Объявись. Простят. И тебе. Степан, скажу, — бормотал он, — как другу... Потому что люблю тебя... Кто к ним сам приходит своею волей и становится на учет, того они не трогают... Я тоже встал... Партбилет зарыл, а сам встал... на учет... И ты зарой, прошу тебя... немедленно... Спасайся, Степан!
— Постой, постой! — гадливо оттолкнул его Степан. — А зачем же ты партбилет зарыл? Уж раз отрекся, так порви, порви его, сожги...
Цыпляков опустил голову.
— А-а! — зло расхохотался Степан. — Смотрите! Да ты и нам и немцам не веришь. Не веришь, что устоят они на нашей земле! Так кому же ты веришь. Каин?
— А кому верить? Кому верить? — взвизгнул Цыпляков. — Наша армия отступает. Где она? За Доном? Немцы вешают. А народ молчит. Ну, перевешают, перевешают всех нас, а пользы что? А я жить хочу! — вскрикнул он и вцепился в плечо Степана, жарко дыша ему в лицо. — Ведь я никого не выдал, не изменил... — умоляюще шептал он, ища глаза Степана. — И служить я у них не буду... Я хочу только, пойми меня, пережить! Пережить, переждать.
— Подлюка! — ударил его кулаком в грудь Степан. Цыпляков упал на диван. — Чего переждать? A-а! Дождаться, пока наши вернутся! И тогда ты отроешь партбилет, грязцу с него огородную счистишь и выйдешь вместо нас, повешенных, встречать Красную Армию? Так врешь, подлюка! Мы с виселиц придем, про тебя народу расскажем...
Он ушел, сильно хлопнув за собой дверью, и в ту же ночь был уже далеко от поселка. Где-то впереди и для него уже была припасена намыленная веревка, и для него уже сколотили виселицу. Ну что ж! От виселицы он не уклонялся. Но в ушах все ныл и ныл шепоток Цыплякова: «Перевешают нас без пользы; а верить во что?»
Он шел дорогами и проселками истерзанной Украины и видел: запрягли немцы мужиков в ярмо и пашут на них. А народ молчит, только шеей туго ворочает. Гонят по дороге тысячи оборванных, измученных пленных — падают мертвые, а живые бредут, покорно бредут через трупы товарищей дальше, на каторгу. Плачут полонянки в решетчатых вагонах, плачут так, что душа рвется, — а едут. Молчит народ. А на виселицах качаются лучшие люди... Может, без пользы?
Он шел теперь придонскими степями... Это был самый северный угол его округи. Здесь Украина встречалась с Россией, границы не было видно ни в степных ковылях, одинаково серебристых по ту и по другую сторону, ни в людях...
Но прежде чем повернуть на запад, по кольцу области, Степан, усмехнувшись, решил навестить еще одного знакомого человека. Здесь, в стороне от больших дорог, в тихой лесистой балке спряталась пасека деда Панаса, и Степан, бывая в этих краях, обязательно заворачивал сюда, чтобы поесть душистого меду, поваляться на пахучем сене, услышать тишину и запахи леса и отдохнуть и душою и телом от забот.
И сейчас надо было передохнуть Степану — от вечного страха погони, от долгого пути пешком. Распрямить спину. Полежать под высоким небом. Подумать о своих сомнениях и тревогах. А может, и не думать о них, просто поесть золотого меду на пасеке.
— Да есть ли еще пасека? — усомнился он, уже подходя к балке.
Но пасека была. И душистое сено было, лежало копною. И, как всегда, сладко пахло здесь щемящими запахами леса, лиловым цветом, мятой и почему-то квашеными грушами, как в детстве, — или это показалось Степану? А вокруг дрожала тонкая прозрачная тишина, только пчелы гудели дружно и деловито. И, как всегда, зачуяв гостя, вперед выбежала собака Серко, за ней вышел и худой, белый, маленький дед Панас в полотняной рубахе с голубыми заплатками на плече и лопатках.
— А! Доброго здоровья! — закричал он своим тонким, как пчелиное гуденье, голосом. — Пожалуйте! Пожалуйте! Давно не были у нас! Обижаете!
И поставил перед гостем тарелку меда в сотах и решето лесной ягоды.
— Тут еще ваша бутылка осталась, — торопливо прибавил он. — Цельная бутылка чимпанского. Так вы не сомневайтесь — цела.
— А-а! — грустно усмехнулся Степан. — Ну, бутылку давай!
Старик принес чарки и бутылку, по дороге стирая с нее рукавом пыль.
— Ну, чтоб вернулась хорошая жизнь наша и все воины домой здоровые! — сказал дед, осторожно принимая из рук Степана полную чарку. Закрыв глаза, выпил, облизал чарку и закашлялся. — Ох, вкусная!
Они выпили вдвоем всю бутылку, и дед Панас рассказал Степану, что нынче выдалось лето богатое, щедрое, урожайное во всем — и в пчеле, и в ягоде, а немцы сюда на пасеку еще не заглядывали. Бог бережет, да и дороги не знают.
А Степан думал про свое.
— Вот что, дед, — сказа, он вдруг, — я тут бумагу напишу, в эту бутылку вложим и зароем.