Уже давно лучшие люди филиппинского народа борются за независимость; первым среди них был Хосе Рисаль, поэт.
После ареста Рисаля знамя борьбы взял в свои руки Андреас Бонифасьо. Он поднял восстание против испанского владычества, но был изменнически убит. Восстание, однако, не угасало.
Американцы в своей борьбе с Испанией за колонии воспользовались этим восстанием. Они обещали Филиппинам независимость, но, победив, обманули их. Тогда филиппинцам пришлось бороться с новыми колонизаторами.
В 1941 году на Филиппины вторглись японцы. Поразительно быстро разбили они американцев. Я был на острове Коррехидор, запирающем вход в Манильскую бухту, и видел там американскую крепость с гигантскими орудиями; эта крепость (на острове!) могла держаться долго, очень долго. Между тем пала она мгновенно. Скажу по правде, меня очень удивило, что американские офицеры, показывая нам эту теперь разрушенную крепость, не краснели от стыда, а даже довольно весело рассказывали о том, как фьють — в крепость пала!
Значительно труднее японцам было сломить сопротивление филиппинского народа. Во главе сопротивления стояли коммунисты. Партизаны — хукбалахапы — ушли в горы Батаана и продолжали борьбу. Конгресс США заверил филиппинцев, что они получат независимость сразу же после освобождения островов от японцев. Так — во второй раз — США обманули филиппинцев.
Японцы — изгнаны, американцы — вернулись, а... независимости нет, и хукбалахапы — истинные борцы и патриоты — загнаны в подполье, и на островах утвердился «мир и порядок» — «порядок убийств и мирное спокойствие смерти».
Вместо японского резинового сапога с оттопыренным большим пальцем филиппинскую землю топчут сейчас тяжелые бутсы американской пехоты. Вот и все.
Впрочем, формальная и куцая «независимость» сейчас филиппинцам дана.
Та ли это независимость, о которой мечтали и за которую умирали филиппинцы?
— Мы дадим этим желтомордикам независимость! — хохоча, сказал мне как-то мистер Бишоп, сопровождающий и «оберегающий» нас. — Но дьявол меня побери, если я знаю, что они будут с нею делать!
Что делать с этой «независимостью», которую, точно издеваясь, швырнули Филиппинам американцы? То, что делает народ, — продолжать борьбу.
Да и какая же это к черту «независимость», когда все на Филиппинах по-прежнему принадлежит американцам — доки, железные дороги, недра, даже небо. Острова богаты железной рудой, но даже обыкновенную сковородку надо привозить сюда из США.
Филиппины искусственно превращены в гигантскую базу сырья и поставлены в кабальную зависимость от американской торговли. «Made in USA» — «Сделано в Америке» — стоит на всех товарах. Вся заваль, какая есть в США, сбывается в колонии. Тут выбирать не из чего. Цены на товары так высоки, что даже приставленный к нам переводчик, американский офицер, возмущался. Он ничего не хотел покупать здесь: даже собственно филиппинские сувениры в США стоят дешевле.
Вслед за солдатами, сразу же после изгнания японцев с Филиппин, ринулись сюда американские дельцы. Я уже видел их в Маниле, потных, суетливых, задыхающихся от жары и предчувствия большого бизнеса.
Они сразу же прибрали к рукам и все богатства островов и всех так называемых «местных политических деятелей» — тех, кто сотрудничал с японцами, а теперь готов служить американцам.
Я был на Филиппинах в предвыборные дни. Мистер Бишоп охотно посвятил меня в «борьбу партий». Если верить ему — все дело в возне трех групп: американской, китайской и испанской.
Потомки конквистадоров — испанцы — еще владеют здесь немалыми богатствами. Они живут в старинных кварталах Манилы — «кварталах белого человека», в своих каменных домах-крепостях с железными решетками в виде заостренных пик и с красными черепичными навесами над окнами. У них плантации, земли; церковь, по существу, тоже принадлежит им.
Китайские купцы живут в узких и грязных улицах китайской части города. Здесь пахнет горелой рыбой, чесноком и каким-то особенно горьким маслом, на котором жарится рыба. Но здесь, на этих улочках живут настоящие богачи, вес их в делах города немаловажный. Они, правда, не могут тягаться с американцами — солдат и пушек нет, но с испанцами могут поспорить!
Итак, американские дельцы, китайские купцы и испанские помещики — вот кто суетился вокруг выборов и решал, кому быть президентом «независимых» Филиппин.
Ну а сами филиппинцы, народ, который даже в собственной столице живет где-то на окраинах, в древних тростниковых хижинах на сваях? Чего он хочет? Какого президента? Какой независимости?
Об этом мне ничего не сказал мистер Бишоп. Он старался, чтоб я ничего и не увидел.
Но я — видел (нельзя было не увидеть). И надписи на стенах домов. И сорванные листовки. И разгоняемые полицией митинги. И сжатые кулаки. И — главное — глаза филиппинцев. В них можно было читать, как в открытой книге. В глазах — душа народа.
Этих глаз не забыть. Три века гнета и три века надежд в них.
Запуганный монахами, ограбленный купцами, трижды обманутый, много рая проданный, спаиваемый, развращаемый и наполовину истребленный народ не потерял, однако, ни национального достоинства, ни страстной жажды свободы.
Лучшие люди его, борясь с японскими захватчиками, верили: теперь пришло время завоевать свободу подлинную. Они верили в это еще и в те дни, когда, как избавителей, встречали американских солдат. Может быть, теперь — после войны — придет долгожданная свобода? Сейчас они знают: борьба продолжается. Это трудная борьба, кровавая. Но это борьба за счастье народа, за его будущее; без этой борьбы у народа будущего нет. Я не мог без волнения читать Санггуни Батонгбухэя:
Что вы скажете детям своим, когда гордость
простых бедняков
за гроши продадите, сгибая покорные спины
перед янки, скупившими все Филиппины
для своих лесопилок, своих рудников;
когда вместо гражданских свобод, вместо вольных
торжественных хартий
мы получим ярмо с иноземным клеймом
и в своей же стране станем жалким рабочим скотом?
Что тогда закричите вы все о свободе, потерянной в марте?
Помню последний вечер в Маниле.
На заре мы улетали. Догорал мирный закат над Манильской бухтой, и корабли в океане казались далекими и бесплотными призраками; можно было даже предположить, что на них нет пушек.
По приморской дороге беспрерывным потоком неслись автомобили. Стемнело, и машин уже не было видно, только огни, огни, огни, — казалось, что это не автомобили, а сама дорога бежит, льется, как огненная река.
Было жарко, несмотря на вечер, душно. По Рисаль-стрит, шатаясь, шли в обнимку американские моряки в своих белых колпачках, похожие на поваров. Они были смертельно пьяны и невеселы, хоть и горланили во все горло песни.
Прохожие шарахались от них в стороны; с визгом прятались девушки; торопливо опускали жалюзи на окнах.
Морякам было тесно на тротуаре, к пьяной компании приставали еще и еще пьяные. Рисаль-стрит гудела и стонала от топота их ног, от их мрачных песен, от их невеселого веселья.
Хриплые звуки музыки вырывались из всех щелей манильских притонов. Зазывалы тащили пьяных солдат в подворотни.
— Все для американцев!
Голые девушки были нарисованы яркими красками на огромных вывесках бурлесков, баров, кабаре.
— Вход — только песо![4] Вход — только песо! — кричали зазывалы. — Очень много смеха за одно песо.
Но смеха было мало в этих притонах под кричащими вывесками: «Хаба-хаба», «Горячее место», «Наплевать!» Зато было много гадости и грязи. В бурлеске под вывеской «Atomic bomb» («Атомная бомба») на подмостках кривлялись мужчины в женских платьях и девушки в мужских костюмах. В этом и была «соль», номера — мужчины в женских платьях вели себя на сцене совершенно непристойно, впрочем, и девушки им не уступали.
Наш русский солдат ушел бы, отплевываясь, из этого «театра», но на американцев «атомная бомба» действовала оглушающе, они хрипло кричали актерам: «Давай, давай еще! Эй, девка, вкалывай! Стесняться поздно!»
В этот последний, воскресный, вечер в Маниле я не видел на улицах ни одного трезвого американского солдата. Город стонал от их пьяного разгула. Завоеватели гуляли!
Но и им было невесело. К черту пальмы, бананы, тропики! Им хотелось домой, на родину, к своим фермам и своим семьям. Какого черта они околачиваются здесь, когда война кончилась? Пусть Гарри Трумэн сам служит в колониальной пехоте, если это нужно ему и Уоллстриту!
Мы проходили по улицам, прощаясь с Манилой, — четверо русских среди разноплеменного мира. Генерал Николай Васильевич Воронов был здесь уже во второй раз; его узнавали на улицах.
Все эти дни с утра и до вечера вокруг нас толпились филиппинцы. Не боясь мистера Бишопа, они устраивали нам восторженные овации.
— Салют России! — кричали они по-испански, по-английски и по-филиппински.
Все эти дни с утра и до вечера вокруг нас толпились филиппинцы. Не боясь мистера Бишопа, они устраивали нам восторженные овации.
— Салют России! — кричали они по-испански, по-английски и по-филиппински.
Они знали: это Советская Армия разбила японцев, разгромила Гитлера, спасла мир.
— Салют, товарищи! — кричали они нам.
Они видели в нас представителей великого народа, великой армии, великой страны — страны счастливых людей.
1947
«ДИКОЕ ПОЛЕ»
1
Историю моего знакомства с «диким полем» следует, как это ни странно, начинать с одной случайной встречи на Филиппинах.
На острове Коррехидор мне попалась группа японцев-военнопленных. Обливаясь потом, они тащили какой-то стальной канат. Сбоку шагал японец в роговых очках, вероятно офицер. Он не принимал участия в работе, но, как и все, был худ, оборван и грязен.
Я захотел сфотографировать эту живописную группу и невольно закричал по-русски:
— Постойте! Одну минуту!
Японец в очках вдруг непонятно чему обрадовался. Оказывается, как и многие японские офицеры, он чуть-чуть знал по-русски. Он сказал мне:
— Здравствуй! — и заулыбался. Потом ткнул себя пальцем в грудь и горько усмехнулся: — Официр! — и, покачав головой, показал на свои лохмотья: — Плоха, очинна плоха, — и опять покачал головой. Потом вдруг просиял и прибавил: — Домой... Токио. Очинна скоро. Я!
Так состоялось наше знакомство.
Через месяц, уже в Токио, капитан Хатагава Сатору был у меня в гостях. Мы встретились как «старые знакомые», и наша беседа приняла откровенный характер.
Когда офицер запаса Хатагава уходил на войну, он еще верил и в императора и в победу. Он не был буддистом. Как и его отец, он был христианином и синтоистом, то есть поклонялся сразу двум богам — Христу и императору. Вера в императора была религиозной привычкой — не больше, об этом нечего было ни спорить, ни думать; вера в Христа — случайностью, прихотью отца или деда. Подлинной религией Хатагавы, как японца и офицера, была вера в победу.
Во всяком случае, прощаясь, он приказал жене:
— Никуда не уезжай из Токио. Токио погибнет — погибла Япония. Умирайте вместе с Японией в Токио.
Жена послушно кланялась...
Но сам Хатагава в душе не верил, что Япония может погибнуть. С детства его учили, что Япония выигрывала все войны, какие вела. Ни один вооруженный иноземец никогда не ступал по японской земле, и японцы покоряли материки и океаны.
И Хатагава считал это справедливым. Маленькая островная Япония должна стать великой Японией; Тихий океан — японским озером; Китай, Корея, Дальний Восток, Сибирь — префектурами «великой японской Азии». Оркестр играл марш победы, сочиненный композитором Ямадой, и под гром этого воинственного марша офицер Хатагава и ушел на войну.
Он сразу же попал на Филиппины. Поразительно легким, веселым, праздничным был этот победоносный марш. Словно сами собой падали к ногам японцев острова, города, крепости: трусливые американские гарнизоны поспешно капитулировали, огромные пушки фортов Коррехидора покорно подымали стволы вверх, как военнопленные руки. Вот так и должны шагать японцы, побеждая мир. И Хатагава шагал!
Его автомобильный отряд мчался по отличным дорогам, сквозь пальмовые рощи и тростниковые заросли, огибая прелестные тихие лагуны, пересекая прохладные реки, лениво стремившиеся к морю. Впрочем, филиппинская природа оставила Хатагаву равнодушным: он считал, что пейзажи хороши только в Японии, после них нет ничего красивого на земле. Нет, глазам японца на Филиппинах нечего было делать. Зато зубам! И Хатагава жадно брал природу «на зуб», как гастроном. Да, здесь можно покушать! Здесь картофель сладок, как банан, а банан жирен и мясист, как поросенок. А поросята, куры!.. А земля — плодородная, щедрая, сама рождающая харч! Сейчас, вспоминая об этом, Хатагава только облизывается: «Да, на Филиппинах мы отлично жрали!»
Единственное, что огорчало и даже смущало Хатагаву, было отношение филиппинцев к победителям. Нечего скрывать — это было плохое отношение.
Когда японские солдаты, в своих резиновых сапогах с оттопыренным большим пальцем, похожие на каких-то допотопных лапчатых птиц, маршировали по улицам Манилы, филиппинцы плевали им вслед. Это обижало Хатагаву.
Но пока у японцев были победы, на это можно было не обращать внимания.
Потом начались поражения.
Откуда ваялись слухи о них? В официальных сводках по-прежнему гремел гром победы. Но солдаты читали не сводки, а листовки. «Парашютные новости» сообщали о страшных вещах. Разрушена Осака. Сожжен Кобе. Горит Токио...
Горит Токио! Хатагава побелел от ужаса. Его семья была в Токио, он приказал ей умирать там.
Он думал всю ночь. К утру он решил, что если ничем не может помочь Токио, то семье своей он обязан помочь. Токио погибает, это ясно. Может быть, погибнет и великая Япония. Но разве надо, чтобы погибала семья Хатагавы? И он написал жене новый приказ: беги из Токио, спасайся!
Позже он узнал, что еще до получения этого приказа семья сама убежала из Токио.
В эти дни японцы были прижаты к горам на север от Багуио; автомобили пришлось бросить, — Хатагава стал пехотинцем. Награбленный в филиппинских селениях сладкий картофель кончился. Ели листья. Наступил голод. За щепотку соли можно было отдать мир, за чашку риса — всю Японию вместе с императором и победой.
Впрочем, в победу теперь не верил никто. Не всякому народу, не всякой армии дано сохранять веру в победу в горькие дни поражений. Между собой офицеры говорили, что война уже проиграна. Горькая ирония судьбы! Они снова нетерпеливо, лихорадочно ждали развязки, но теперь не победы ждали они, нет, — капитуляции. Только капитуляция может спасти им жизнь.
Жить! Жить! — всем животом своим хотели они жить. И «смертники», и офицеры, и самураи. В эти страшные дни никто не сделал себе харакири.
Умирали только тяжело раненные. Умирали, ропща и проклиная тех, кто погнал их погибать на чужой земле, в первобытном лесу. Они умирали озлобленные и оскорбленные, — не так, как подобает умирать буддистам. К черту! Их и хоронили ведь не так, как обещали хоронить павших японских воинов. Их не сжигали в походных крематориях, и урны с их прахом не отправляли на родину. Да, урна с прахом не будет стоять на почетном месте в семейном алтаре, и они, павшие за родину, не станут теперь богами, как им было обещано. Их просто зароют здесь, в чужом лесу, и вместо пышной и подробной надписи воткнут в могилу безыменный столбик. Даже смерть не удавалась японскому солдату, будь она проклята!
И Хатагава всегда отворачивался, проходя мимо этих столбиков. Он не хотел бы лежать так.
Никакой связи у отряда с верховным командованием не было, даже радиоприемника. Отряд, в котором служил теперь Хатагава, был просто горсточкой потерявшихся в джунглях людей. Им было суждено умереть здесь.
Но однажды, выйдя на рекогносцировку, Хатагава заметил на соседней горе филиппинского солдата: он размахивал белым флагом. Хатагава пошел ему навстречу. Они сошлись.
— Война окончена, — сказал филиппинец и простодушно протянул руку вчерашнему покорителю; Хатагава поспешно и униженно схватил эту руку.
Вскоре пришел форменный приказ о капитуляции; батальон Хатагавы выстроился и стал сдавать оружие. Офицеры волновались. Дело в том, что затерялся один патрон: в наличии патронов было на одну штуку меньше. чем в списке.
Этот злополучный патрон искали долго и не нашли. Офицеры боялись, что победители будут недовольны, но филиппинцы даже не стали пересчитывать трофеи. Равнодушно-презрительно смотрели они. как падает к их ногам японское оружие.
И тогда Хатагава не выдержал и рассмеялся. Он смеялся над собой, и над своими товарищами, и над всем, во что они верили и чего боялись. Это был горький смех, больше похожий на плач. Потом Хатагава отстегнул шашку и бросил в общую кучу. Прощай, оружие! Оно не принесло Хатагаве ни пользы, ни славы.
Все! Он не был больше офицером. Теперь он был военнопленный; его поставили в общую колонну и пешим маршем погнали черев весь остров в Манилу, в лагерь. Они шли много дней (об этой дороге не надо много говорить, не стоит!), и когда, наконец, пришли, они были только жалким, грязным, оборванным сбродом — не больше, а каждый из них в отдельности — острым комком аппетита. Жрать! — вот все, о чем они думали. Только жрать!
В лагере они попали в руки соотечественников. Американцы-надсмотрщики обзавелись помощниками из пленных японских солдат и все перепоручили им. Хатагава обрадовался: теперь его, как офицера, поставят в иные условия, чем прочих, — черт побери, несмотря на свои лохмотья, он все-таки был офицером! И если для победителен он не больше, чем битый японец, то для своих солдат он — начальник, несмотря ни на что.
— Я капитан, — гордо сказал он японскому солдату-надсмотрщику. Тот тупо посмотрел на него, потом равнодушно и лениво... ударил.