Делегатом от этих людей на митинге в Киото и был Китагара. Здесь он рассказал обо всем, что думал. Я слушал эту речь.
Китагара говорил как член Японской коммунистической партии. Он нашел, наконец, справедливую партию и истинную веру.
Он говорил:
— Моя ошибка и ошибка моих товарищей в том, что мы боролись в одиночку. Мы хотели справедливых прав для своего сословия — и только. Но разве рабочим и крестьянам в Японии живется легче, чем людям «эта»?! Разве они имеют подлинные права?! Разве даже сейчас, после разгрома фашизма, есть демократия в Японии?! Ее нет. Ее первые ростки безжалостно топчутся сапогом Макартура. Надо бороться. И мы, люди «эта», должны присоединить свои усилия к общей борьбе трудящихся...
В этот вечер мы долго сидели с Китагара у меня в отеле. Мы говорили с ним о людях «эта», о крестьянах Гифу, о шахтерах Юмато, о неграх Алабамы — о всех обойденных, униженных и оскорбленных на земле.
Все их обиды и муки стучали теперь в сердце Китагара.
Человек из сословия «эта» хотел теперь бороться за человеческие права всех трудящихся на земле.
1947
ЛАГЕРЬ НА ОКИНАВЕ
Мы летели на Филиппины из Японии.
В огромном деревянном бараке на аэродроме Апуги мы ждали самолета. То и дело входил бой и объявлял:
— Уходит самолет на Гонолулу.
— Отлетает аэроплан в Шанхай.
Он провозглашал это скучным голосом: было раннее утро, ему хотелось спать. В этом американском пареньке не было ни на грош романтики.
Самолеты улетали на Формозу, Гонолулу, Гуам, Гаваи, Борнео, в Австралию, Шанхай, Сан-Франциско... Карта мира висела тут же на стене. Все было близко. Наскоро доедая сендвичи, подымались пассажиры и улетали в тропики, на экватор, в Новый и Старый Свет. Глядя им вслед и дожидаясь своей очереди, следовало думать о величии XX века, века авиации и радио, о могуществе Человека и благах Цивилизации, о дружбе народов, которых больше не разделяет пространство, но... Но на всем аэродроме, среди всех пассажиров, только один человек был в штатском — я.
Не путешественники и не туристы, не ученые и не миссионеры, не инженеры и не писатели, а солдаты садились в серебристые машины. Солдаты летали над миром после заключения мира. Звучные экзотические имена обозначали не столько зеленые острова или прелестные лагуны, сколько базы: военные базы, базы для авиации, базы для флота, базы снабжения, эксплуатации, экспансии — базы будущей войны. Солдаты в тяжелых американских бутсах и офицеры в гетрах торопливо бежали к машинам — они спешили на свои базы. Глядя им вслед, было трудно думать о Цивилизации.
И Окинава, остров на полпути до Филиппин, где мы приземлились, чтоб провести здесь сутки, тоже оказался только военной базой. Этот мирный коралловый островок на большой тихоокеанской дороге когда-то восхитил И. А. Гончарова, побывавшего здесь с фрегатом «Паллада». «Это идиллия, брошенная среди бесконечных вод Тихого океана», — писал он в восторге.
Увы, нам уж не довелось увидеть идиллию. Мы увидели только будущую базу.
Я спросил американского офицера:
— Как долго вы намерены оккупировать Окинаву?
Он удивленно посмотрел на меня.
— А мы и не думаем уходить отсюда! — простосердечно воскликнул он. — Мы заплатили за этот песок и скалы! — И он с пафосом указал на могилы американских солдат.
Я снял шляпу — кровь павших священна, но при этом не мог не вспомнить другие могилы — в Чехословакии, Югославии, Норвегии, Польше, Маньчжурии. Мы тоже кровью заплатили за освобождение этих земель, но, сделав свое дело, мы ушли, а могилы наших солдат остались — могилы освободителей. Здесь, на Окинаве, предо мною были могилы завоевателей.
Простодушные парни из морской пехоты, дравшиеся и умиравшие за этот скалистый островок, и не подозревали, конечно, что их кровь — только разменная монета «большого бизнеса».
— Нет, мы никогда не уйдем отсюда! — смеясь, повторил американский офицер, между прочим, в битве за Окинаву не участвовавший. — Мы заплатили!
Я и сам видел — устраиваются надолго. Землечерпалки на воде и экскаваторы на суше работают беспрерывно. Расширяется и углубляется порт. Строится аэродром. Словом — создается «база».
На острове тьма солдат. Они живут в квансетах — разборных домиках, привезенных из США. Квансет, собственно, не дом. Он скорее похож на фургон, на ангар, на опрокинутую лодку. Ребристая крыша, опускающаяся чуть ли не до земли, мелкая металлическая сетка вместо оконного стекла, — в этом домике есть что-то колониальное, лагерное, кочевое.
И, однако, это уже не палатка солдата, — это современный стандартный походный «замок» колонизатора, конквистадора XX века.
Квансеты прочно врылись в окинавскую землю. Есть квансет-отель, квансет-ресторан, квансет-штаб, квансет — узел связи. Есть даже квансет-церковь.
Американцы с гордостью показывали мне ее.
— В этой церкви молятся люди всех религий, — хвастались они. — Каждому богу — свой особый день.
Поистине удивительная «веротерпимость»! Христосы всех сект живут в ладу между собой и даже в дружбе с Иеговой и Аллахом. Не потому ли, что над всеми этими старенькими частнопрактикующими богами стоит некий новый, современный, главный бог?
К церкви пристроена звонница. Там, на деревянной перекладине, висят пустые снарядные гильзы всех калибров — вместо колоколов. И в назначенные дни солдаты бьют в эти гильзы, вызванивают славу главному богу этих людей — доллару.
Но я видел на Окинаве солдат, много американских солдат, я видел офицеров, девушек из Red Cross — Красного Креста и совсем не видел подлинных хозяев острова — окинавцев.
— Где же окинавцы? — спросил я. — Я хотел бы посмотреть на них.
— О’кэй, — получил я в ответ, — вы их увидите!
Мы ездили по острову целый день. Мы видели руины окинавских городов, осматривали храмы и кумирни, удивлялись каменным могильникам — ни на какие в мире не похожим, — побывали даже на развалинах «дворца» окинавского царька, но людей, окинавцев, мы не встретили ни разу — ни среди развалин, ни на дорогах, ни даже на могилах.
Я опять сказал, что хочу видеть окинавцев, и опять получил веселый ответ:
— О’кэй, вы их увидите!
И я не видел их нигде.
Куда исчез этот народ, о котором И. А. Гончаров писал как о народе мирном и трудолюбивом? У этого народа была своя история, своя религия, своя культура; в столице острова был даже университет, я видел его руины. Много десятилетий окинавцы («ликейцы», как называли их когда-то) находились под японским игом. Теперь американцы «освободили» их. Но где же они? Где?
— О’кэй, вы их увидите! — в десятый раз повторил мне мой любезный полковник и улыбнулся.
Я рассердился. Я потребовал: немедленно показать. Офицер нахмурился, что-то пробормотал, потом молча сел в машину. Мы поехали куда-то в глубь острова.
Меня привезли к большому дому на холме. Из него навстречу нам вышел... американский полицейский офицер. Меня познакомили с ним.
— Очень рад, — пробормотал я, — но я хотел видеть не «М. П.»[3], а окинавцев.
— О'кэй, вы их увидите!
Меня пригласили на террасу и подвели к стереотрубе.
— Смотрите! — торжественно сказал полицейский.
Я посмотрел в трубу.
Я увидел долину реки, деревню, соломенные хижины. Группа мужчин шла по улице, несла на плечах гроб. Сзади ковыляли старухи. Похороны. Подле хижин в пыли копошились дети. Над огнем на корточках сидели женщины — вероятно, стряпали.
— Это очень интересно, — сказал я, натянуто улыбаясь, — но я хотел бы увидеть ближе. И... своими глазами.
— О'кэй! — заорал полицейский. — Вы и это увидите.
Мы опять сели в машину и понеслись. Поворот. Еще поворот. Спуск вниз. И мы подъехали к деревне.
Мелькнула колючая проволока. Помню, я тогда же удивленно подумал: зачем тут проволока? Но спрашивать было некогда. Через какие-то ворота мы въехали в деревню. Теперь машина медленно плыла по пыльной «улице».
Я попросил шофера остановиться. Я хотел выйти, посмотреть, поговорить с людьми...
— Но! Но! Но! Нельзя! — в два голоса закричали мои спутники — полицейский офицер и полковник.
— Почему нельзя?
— Нельзя. Здесь больные.
— Чем больные?
— Чем хотите. Проказой, сифилисом, туберкулезом...
— Как? Все больные?!
— О нет! Есть и здоровые. Но...
Но я не мог больше слушать. С ужасом смотрел я через окно автомобиля. Вокруг была деревня. Жалкие тростниковые, тропического типа, хижины. В них в страшной тесноте скучились люди (двадцать пять тысяч окинавцев, как я позже узнал). Дети и старики. Женщины и мужчины. Больные и здоровые вместе. Больные заразными и неизлечимыми болезнями — проказой, например, — и больные, вполне поддающиеся лечению. Они копошились все вместе, в тесноте и грязи, в пыли и отбросах. Заражая друг друга, гния, голодая и умирая... Умирая каждый день... молча... безропотно... обреченно...
— Неужели, — спросил я, — неужели нельзя отделить больных от здоровых? А больных если и не лечить, то хоть рассортировать? Ведь у вас стоит тут на острове чуть ли не целый вспомогательный корпус Красного Креста. Им делать нечего...
— Неужели, — спросил я, — неужели нельзя отделить больных от здоровых? А больных если и не лечить, то хоть рассортировать? Ведь у вас стоит тут на острове чуть ли не целый вспомогательный корпус Красного Креста. Им делать нечего...
Американцы с удивлением смотрели на меня. Они не понимали, почему я волнуюсь, почему дрожит мой голос и щеки покрылись пятнами.
— О! — сказал один из них, пожимая плечами. — Зачем? Это дорого. Ведь это не белые... Это только окинавцы.
Я видел лагерь Майданека. Я знаю Освенцим. Я бывал на фабриках смерти в Германии. Теперь я увидел лагерь смерти на Окинаве.
Мне сказали потом, что таких «деревень», как эта, на Окинаве несколько. Они тоже обнесены колючей проволокой. Запрещено входить в лагерь. Запрещено выходить оттуда. Для крайних случаев есть на острове одна дорога, по которой могут передвигаться окинавцы, — дорога № 6.
Белым по ней ездить нельзя. Это — дорога гетто. Путь отверженных. От многочисленного некогда народа окинавцев остались уже жалкие остатки.
Я был на Окинаве 27 января 1946 года. Я видел это своими глазами.
1946
ФИЛИППИНЫ
В Манилу — столицу Филиппин — мы прилетели ночью.
Навсегда запомнился мне этот ночной полет: и россыпи огней под нами — жемчужные нити на черно-синем бархате; и теплая, влажная ночь; и лунные дорожки от зеленых корабельных огней, дрожащие на воде; и ветер с океана — жаркое дыхание экватора, пряный ленивый, тяжеловесный муссон.
В эту ночь я не мог уснуть в отеле, в кровати под сеткой от москитов, — нетерпеливо ждал утра. Хотелось скорее увидеть, своими глазами увидеть знакомую еще по детским учебникам географии сказочную страну: ее пальмовые рощи, лагуны, хижины на сваях, роскошный и неповторимый пейзаж.
Но настало утро и я... не увидел пальмовых рощ. Я увидел палатки, палатки, палатки, лагери, бивуаки, военные склады, груды военных грузов под брезентовыми парусами, и солдат, солдат, очень много солдат — негров, малайцев, филиппинцев, американцев. Мне показалось, что пейзаж Манилы — цвета хаки.
Американцы «сконцентрировали» на Филиппинах столько войск, словно собирались воевать с Японией еще много десятилетий. Но Советская Армия коротким, могучим ударом разгромила знаменитую Квантунскую армию. Этим великолепным ударом и была закончена война с Японией.
Война окончилась, а сотни тысяч солдат все еще околачивались на Филиппинах. Изнывали от жары и безделия в своих лагерях, пьянствовали, грызли панкорн (жареное зерно), время от времени устраивали бунты, требуя отправки на родину, покупали сувениры и продавали консервы — и топтали, загрязняли, заплевывали, ломали и портили и пальмовые рощи и лагуны...
Зачем они оставались здесь?
Никто не мог мне объяснить.
Но... приближались выборы президента островов и давно обещанное провозглашение «независимости» Филиппин.
Американские войска должны были иллюстрировать эту «независимость» и поддерживать «порядок».
Только выбравшись за пределы Манилы в глубь острова и в глубь океана, мы увидели, как прекрасна и изобильна здесь земля.
Казалось, тут все есть для счастья. Щедра природа. Благодатна почва. Прохладны реки. Изобильны недра. Здесь есть все — уголь и железо, золото и серебро, медь и марганец, хром и нефть. Леса богаты красным деревом, «железным» деревом. Кокосовые пальмы дают драгоценную копру — треть всей копры мира. Земля родит щедро и без усилий сахарный тростник, рис, маис, табак, сладкий картофель. Манильская конопля славится в мире — из нее получается отличная пенька.
Здесь много света, много солнца, много воды. Много рыбы в реках и океане, много птицы и зверя.
Здесь все огромно, преувеличено, неправдоподобно, фантастично — слишком таровата природа тут. Здесь если дождь — так ливень. Если пальма — так гигант. Здесь бабочки с ладонь величиною. Здесь кокосовые орехи сами падают к твоим ногам, и летучие рыбы сами шлепаются на твою палубу.
Здесь все есть для счастья — а счастья нет.
Я видел людей в селах и на дорогах. Нет, я не видел счастливых.
Худые, изможденные люди. Девушки — как старухи. Старухи — точно скелеты, обтянутые желтой кожей.
Молча трудились они на полях и плантациях. Выпаривали соль из лагун. Чинили ветхие сети. На лодке, выдолбленной из дерева, уходили под черным парусом в залив. Понуро брели за своими курабу — мохнатыми буйволами, исподлобья и враждебно смотревшими на людей.
Эти буйволы не принадлежат пахарю, и земля не принадлежит ему. И сахарный тростник, взлелеянный им, — не его. И рыба, выловленная им в океане, не идет на его стол.
Все здесь принадлежит белым — американцам, реже — испанцам.
Я видел филиппинцев и в праздник, на фиесте. Под унылый звон католических колоколов шли они в церковь. Гуляли по улицам. Толпились у цирка. Но я не слышал смеха счастливых людей, я не видел радости.
Даже филиппинец, ласкающий и охорашивающий перед боем своего боевого петуха, не улыбается. В его глазах нет ни восторга, ни ласки — только сухая, колючая тоска: вдруг петух будет убит — и тогда прощай надежда на долгожданный выигрыш. Петушиный бой здесь уже давно не развлечение, а мрачный бизнес, азарт, последняя ставка нищего филиппинца.
Я видел эти петушиные бои. Они разыгрывались на арене специального здания, похожего на цирк (вход — доллар!). Петухи расхаживали по арене, мирно копошились в песке; им совсем не хотелось ни драться, ни убивать, ни умирать.
Владельцы петухов стравливали их, дразнили, заставляли клевать друг друга. А в это время зрители внимательно приглядывались к бойцам. Приглядывались молча, затаив дыхание; все тем же сухим огнем азарта, а не восторга горели их глаза; угадать — значит выиграть, ошибиться — значит проиграть, может быть, последнее песо.
Наконец, владелец цирка объявил, что можно заключать сделки.
Подымался невообразимый шум:
— За белого!
— За рыжего!
— За белого!
— За рыжего!
Ставки росли, азарт, искусно подогреваемый хозяином цирка, достигал вершины. Уже пари заключались зрителями между собою; меня тоже стали толкать мои соседи, предлагая поставить на рыжего или на белого ...
Все готово к бою. Удар гонга — и все сразу стихало. Владельцы петухов снимали кожаный чехольчик с острой стальной шпоры на ноге петуха и выпускали своих питомцев.
Петухи бросались друг на друга. Клекоча, сшибались они в короткой схватке — взлетали вверх перья, пух; сотни тоскливо-жадных глаз следили за исходом боя. Наконец, рыжему удавалось пропороть шпорой белого, песок обагрялся кровью; бой кончен. Он продолжался всего минуту, но по бледным лицам проигравших можно было легко увидеть, что для них это была роковая минута.
Владелец убитого петуха молча уносил труп; появлялась новая пара, а с нею новые ставки, новые крушения и надежды, сдавленное дыхание, хрип азарта и кровь на песке.
Нет, нехорошо жить в стране, где под ясным, синим-синим небом не слышно ни смеха, ни песен!
Впрочем, я видел пляшущих филиппинок. Это было ночью, в баре на Рисаль-стрит, в мрачной и грязной норе, пропахшей кислым пивом. Утомленные десятилетние девочки плясали самбу для иностранцев, невинно-бесстыдно вихляя бедрами под регот и дикие крики довольных американских солдат. Потом солдаты поили девочек пивом и требовали, чтобы те плясали еще и еще...
Нет, я не видел на Филиппинах счастливых людей, как не видел и людей просто сытых. Мне показывали на улице местных интеллигентов — врачей, адвокатов. Они шли по раскаленным плитам тротуара... босиком — обувь дорога! — но в шляпах. Это были шляпы из картона, выкрашенного масляной краской. Сами нищие, эти интеллигенты имели жалкую практику среди нищих филиппинцев. Белые не пользовались их услугами.
Только здесь я увидел воочию, что такое колония и что такое триста пятьдесят лет колониального гнета.
Испанцы завоевали Филиппины в XVI веке, американцы — в конце XIX. Испанцы принесли филиппинцам католицизм, американцы — «цивилизацию»: виски, проституцию и бросовые товары, сделанные в США специально для колоний. Испанцы орудовали крестом. США — долларом и пушками линкоров.
Но и те и другие одинаково ревностно и жадно грабили эту богатую страну. Сначала испанские монахи захватили самые лучшие земли и вытеснили филиппинцев. Потом пришли американские дельцы, плантаторы, промышленники. Они захватили и землю и недра. Филиппинцев стали превращать в рабов.
Часть туземных племен вымерла. Другая часть ушла далеко в недоступные горы, в девственные леса. Остальные влачат жалкое существование.
Но разве не прав филиппинский поэт-партизан Санггуни, восклицая:
Они нас не возьмут измором!
Им наших голосов не утопить
в реке их вероломной.
Нам нет числа, и не удастся
им столкнуть нас в пропасть.
Только тот, кто веками томился в ярме, может мечтать о независимости так исступленно страстно, как филиппинцы. Колонизаторы могут задушить и даже истребить народ (как американцы истребляли индейцев в США), но погасить в нем национальное чувство и святую жажду свободы они не могут, нет!