Поселившись в бывшей мастерской водопроводчика, в грязном бараке, в глубине рабочего квартала на улице Дам, он дюжинами производит картины и уступает их по пять франков за штуку. Он нищенствует. Из гордости и безразличия он и не скрывает этого, и коль скоро вынужден вести богемное существование, то умудряется нести бремя нищеты даже с некоторым кокетством. Однако за внешней неряшливостью скрывается аристократ. От прежнего величия он сохранил аристократическую непринужденность; у него обносились обшлага, но его руки – руки патриция. Его рассуждения всегда дельны – в них чувствуется человек большой культуры.
Закончив рабочий день, он каждый вечер появляется в кафе «Новые Афины», где нет более постоянного посетителя. Украсив угол коллекцией трубок, он с половины девятого до одиннадцати отдыхает тут от жизни «вьючного животного», болтает, покуривает. «Батиньольцы» немедленно приняли его в свою компанию. Он быстро стал всеобщим другом, превратился в одну из главных фигур их собраний. Перед Мане он благоговеет. «Этот гусь – живописец из живописцев, – говорит он. – Ему подвластны подлинные основы искусства». Между художниками завязалась горячая дружба. Дебутен награвировал в технике сухой иглы портрет Мане. Мане, в свою очередь, начинает большой портрет Дебутена в рост.
Портрет неожиданный – не потому, что изображает такого человека, но по фактуре живописи. Как и прошлым летом, Мане почти не покидает города. Он довольствуется короткими наездами в Женвилье. Но опытов в духе Аржантейя больше не повторяет. Вместо того чтобы воспользоваться хорошей погодой и установить мольберт на берегу Сены, он закрывается в мастерской и пишет Дебутена. Значит ли это, что он отходит от «импрессионизма»? Во всяком случае, портрет Дебутена показывает, что Мане возвращается к тому, что занимало его в былые годы. В самом деле, разве Дебутен, представленный на полотне в полный рост, с рыжей собакой рядом, был бы другим, если бы Мане писал его в эпоху «Флейтиста»? Кому бы пришло в голову, что автор этой картины годом раньше создал «Аржантей»?
Однако в то же самое время Мане работает над полотном, несомненно продолжающим опыты прошлого лета. На этом холсте, известном под названием «Стирка», он помещает прямо на пленэре, в садике на улице Ром, женщину, стирающую в лохани, и ее сынишку, играющего рядом. Написанная чистыми красками и светонасыщенными тенями, эта сцена повседневной жизни отчетливо тяготеет к тенденциям искусства Клода Моне.
К тому же Мане очень скоро представится великолепный случай усовершенствовать пленэрные возможности своей живописи. Упустить его он не мог. В сентябре один из лондонских знакомых, Тиссо – друг художника Легро, – сообщает, что хочет поехать в Венецию. Вот оно – сейчас или никогда – он должен еще раз проверить уроки, полученные у Клода Моне. Венеция, опаловый город, сотканный из воды и света, – в самом деле, что может быть созвучнее импрессионистическим поискам!
Продав одну из картин, чтобы окупить путешествие, Мане в конце сентября уезжает вместе с Сюзанной и Тиссо. Вскоре он вновь увидит ту Венецию, которую когда-то посетил вместе с Эмилем Оливье. Но, по правде говоря, она с самого начала вызывает у него скуку. Эти палаццо, обрамляющие бесконечные каналы, – как все это внешне, декоративно, думает Мане. Вот увиденная им Испания совсем другая – реальная! Мане смотрит на воду, плещущуюся у берега, на ее переливающиеся отблески, беспрестанно преображающиеся за кормой гондол. «Это похоже на донышки плавающих бутылок шампанского», – говорит он. Первоклассная импрессионистическая тема...
Расположившись на берегу Большого Канала, Мане не без затруднений решает эту тему, изображает черную гондолу и гондольера позади свай, где крепят лодки: сваи эти в Венеции называют palli, они так и сияют множеством загорающихся под солнцем красок. «Дьявольски трудно, – восклицает он, – передать ощущение того, как построен этот корабль из досок, нарезанных и подогнанных друг к другу в соответствии с правилами геометрии». Каким чуждым для ушей Клода Моне прозвучало бы это слово – «геометрия»! Если бы он попал сюда, то как восхитился бы дымкою Венеции, ее сияниями, туманной голубизной224.
Еще в 1865 году, буквально сразу по возвращении из Испании, Мане осознал слабости своего прежнего, существующего до этой поездки и очень внешнего «испанизма». А в 1875 году, в Венеции, он наконец понял, что именно в импрессионизме Моне отталкивает его глаза, тяготеющие к основательности форм.
Оба написанные на берегу Большого Канала холста представляют собою некое ослепление, но это и финал его.
Импрессионисты – они взяли на вооружение прозвище, которым их хотели высмеять, – намерены в апреле 1876 года устроить вторую выставку: по времени она должна опередить Салон. Они снова делают попытку привлечь Мане, и снова, как два года назад, безуспешно.
Мане защищает своих друзей; в его мастерской всегда есть их работы – когда к нему наведываются любители, он горячо отстаивает их. «Да поглядите же на этого Дега, на этого Ренуара! Поглядите на этого Моне. Мои друзья – настоящие таланты!» Он лучше, чем кто-либо, знает о бедности некоторых, особенно Клода Моне – тот не перестает обращаться к нему с денежными просьбами: «Мне становится все труднее. С позавчерашнего дня у меня нет ни гроша, нет больше кредита у мясника, у булочника... Не могли бы Вы послать обратной почтой бумажку в 25 франков?» «Я так удручен. Вернувшись вчера вечером, я нашел жену тяжело заболевшей... Если бы Вы могли еще раз прийти мне на помощь; умоляю Вас не оставлять меня...» Мане никогда не оставался безразличным к этим призывам. Но, оказывая помощь, он отнюдь не намерен присоединяться к импрессионистам, отклоняться от собственного пути. Дюранти, пишущий сейчас брошюру об искусстве этой группы – «Новая живопись», тщетно уговаривает его быть там, где водрузят его же собственное «знамя». «Я никогда не стану выставляться на задворках; я вступаю в Салон через главный вход», – отвечает Мане.
К тому же многие участники первой выставки (например Бракмон, Закари Астрюк или Де Ниттис – ему, кстати, пообещали орден Почетного легиона) обожглись тогда на дурном приеме и больше экспонироваться не желают. Даже Сезанн предпочитает не рисковать в Салоне. А вот Легро и Дебутен, напротив, примыкают к импрессионистам.
Верный Салону Мане почти не колеблется, выбирая картины для экспозиции. Он пошлет во Дворец промышленности, во-первых, «Стирку», во-вторых, портрет Дебутена, полотно, названное им «Художник». Это своеобразный способ взаимно удовлетворить и приверженцев пленэрной живописи, и сторонников более традиционных приемов.
Неплохой выбор – впрочем, скорее инстинктивный, нежели продуманный, – но так ли он хорош, чтобы расположить жюри к художнику? Представителей академического толка «Стирка» должна неминуемо разъярить. Жюри ждет от Мане как раз отречения от ереси. Именно теперь, когда шайка «мазилок», которой он покровительствует, все сильнее заставляет говорить о себе, когда критики мало-помалу поддаются его заблуждениям, его фиглярству, более того – заблуждениям и фиглярству его последователей, именно теперь жюри менее, чем прежде, склонно терпеть выходки Мане. И еще слишком уж все заняты – так или иначе – г-ном Мане. Чересчур. В том, что его имя склоняется по любому поводу, есть что-то просто неприличное, какое-то очковтирательство. Мане готовы поставить в вину даже успех его «Кружки пива» – ведь он и впрямь был чрезмерным. Пора ему покориться, что называется, вернуться в строй! «Хватит. Мы предоставили г-ну Мане десять лет для исправления. Он не исправляется. Напротив, усугубляет свои ошибки. Отклонить!» – злобно бросает один из членов жюри. Все или почти все присоединяются к нему. Опираясь на мнение возмущенной «Аржантейем» публики, жюри почти единогласно (исключая два голоса) отстраняет картины Мане.
Мане узнал об этом в начале апреля, в тот самый момент, когда на улице Лепелетье открывается выставка импрессионистов. Но он слишком привык к ударам, чтобы переживать их по-прежнему сильно и глубоко. Некоторая нервозность, несколько горьких острот – вот и все. «Не пора ли прикончить этого старикашку, который стоит одной ногой в могиле, а другой – в сиенской земле?225 – ядовито говорит он о председателе жюри Робере-Флери. Импрессионисты, естественно, настаивают, чтобы он присоединился к ним. Сделать это еще не поздно. Но Мане не уступает; а ужасная статья Альбера Вольфа, опубликованная 3 апреля в «Le Figaro», по адресу «помешанных» с улицы Лепелетье, тем более укрепляет его убеждения. Что ж, раз жюри не захотело принять обе его картины, он покажет их у себя в мастерской – так-то! «Писать правдиво, не обращать внимания на толки» – вот девиз, написанный им на пригласительном билете.
Мане, разумеется, не подозревает, какой шум вызовет эта выставка. За две недели, то есть с 15 апреля по 1 мая, через его мастерскую прошло более 4 тысяч человек. Они хвалят или критикуют, они громко говорят, жестикулируют, спорят. Иногда у двери дома на улице С.-Петербург выстраивается длинная очередь. Шум, который производят посетители с самого утра до позднего вечера, нарушает привычную тишину этого мирного дома. Жильцы жалуются, пишут бесконечные письма домовладельцу – пора наконец пресечь невыносимый гам на первом этаже. «Эксперимент г-на Мане, – не без юмора пишет „La Petite Presse“, – ввел новый пункт в кодекс привратников. Прежде они спрашивали у желающих снять квартиру: „У вас есть собаки, кошки, птицы, дети? Не занимаетесь ли вы каким-нибудь шумным ремеслом? После истории с Мане они вас спросят: «Мсье, не устраиваете ли вы частных выставок?“
Мане, разумеется, не подозревает, какой шум вызовет эта выставка. За две недели, то есть с 15 апреля по 1 мая, через его мастерскую прошло более 4 тысяч человек. Они хвалят или критикуют, они громко говорят, жестикулируют, спорят. Иногда у двери дома на улице С.-Петербург выстраивается длинная очередь. Шум, который производят посетители с самого утра до позднего вечера, нарушает привычную тишину этого мирного дома. Жильцы жалуются, пишут бесконечные письма домовладельцу – пора наконец пресечь невыносимый гам на первом этаже. «Эксперимент г-на Мане, – не без юмора пишет „La Petite Presse“, – ввел новый пункт в кодекс привратников. Прежде они спрашивали у желающих снять квартиру: „У вас есть собаки, кошки, птицы, дети? Не занимаетесь ли вы каким-нибудь шумным ремеслом? После истории с Мане они вас спросят: «Мсье, не устраиваете ли вы частных выставок?“
В газетах тот же шум. Мане фигурирует на страницах художественной хроники вместе с импрессионистами. Недоброжелатели иронически осведомляются: «Отчего бы ему и не облагодетельствовать этими двумя картинами выставку своих собратьев и друзей?», «Зачем же держаться в стороне от „банды“? Экая неблагодарность». Но в целом пресса скорее к нему расположена. Решение жюри находят неумным, даже абсурдным; оно не могло не послужить художнику наилучшим образом. «Имя Мане на устах у всех, – пишет „Le Figaro“. – Провал картин... сделал его личностью преследуемой, а толпа почти готова обнаружить наконец у него талант». «Г-н Мане, – прямо заявляет Кастаньяри, – относится к тем художникам, кого не отвергают... В современном искусстве он занимает место куда более значительное, чем, например, г-н Бугро, которого я вижу среди членов жюри. О созданных Мане картинах будут помнить куда как дольше, чем о „Дервише, стоящем у двери мечети“ г-на Жерома, и хотя г-н Жером не является членом жюри, он вполне созрел, чтобы им стать...» Надеясь навредить Мане, жюри выставило себя на посмешище.
Если не считать препирательств с хозяином дома, поносившим художника на чем свет, Мане мог бы быть вполне удовлетворен результатами выставки. В воскресенье, в день открытия Салона, он оказывается «самым заметным, наиболее привлекающим внимание» посетителем Дворца промышленности. Когда он уходит – а в этот момент дождь льет как из ведра, и поэтому в вестибюле возле касс полным-полно народу – кому охота попасть в этот потоп! – то неожиданно среди всей этой сутолоки разносятся его довольно громко произнесенные слова: «Вот лишнее свидетельство того, что выйти из Салона так же трудно, как и войти в него».
Нет, это не фраза побежденного, да и тон, каким она произнесена, совсем иной.
Оставаясь в мастерской, Мане время от времени хоронился за занавесом в лоджии и прислушивался к разговорам посетителей его выставки.
Однажды он услышал приятный женский голос, воскликнувший при виде «Стирки»: «Но ведь это же очень хорошо!» Мане был так тронут этим непосредственным восхищением, отключившим его от издевательских насмешек226, что глаза его увлажнились от радости и он, будучи не в силах оставаться в своем убежище, бросился благодарить незнакомку: «Мадам, кто вы и почему находите хорошим то, что все считают плохим?» О счастье! Перед ним красивейшая из женщин, Мери Лоран, возлюбленная одного американца, знаменитого доктора Томаса В. Эванса. Эванс был прежде придворным дантистом Наполеона III.
Высокая, пышнотелая, голубоглазая, с белокурыми, отливающими медью волосами, Мери была одной из тех прославленных кокоток, каких немало встречалось в ту эпоху. Она родилась в 1849 году в Нанси, в пятнадцать лет вышла замуж за бакалейщика, рассталась с ним через несколько месяцев, дебютировала в качестве статистки в каких-то легкомысленных ревю и феериях с раздеванием. Однажды в кульминационной сцене такой феерии она предстала на сцене Шатле в сиянии своей наготы, «засверкавшей на фоне створок серебристой раковины»227. Поначалу этой Венерой заинтересовался маршал Канробер, а затем доктор Эванс, который незадолго до падения Второй империи взял ее на содержание. Она была к нему по-своему очень привязана, ибо была добра и не могла не испытывать признательности за спокойный и роскошный образ жизни, обеспечиваемый ей Эвансом пятьюдесятью тысячами франков ежегодной ренты. Оставить его? «Было бы дурно так поступить. Хватит того, что я его обманываю», – лукаво произносила Мери. В этом отношении Эванс играл роль покладистого Сганареля.
То, что имеет по отношению к Эвансу характер почти супружеских обязанностей и так дорого ему обходится, художникам и писателям Мери предпочитает дарить бескорыстно. Эта цветущая красотой особа ценит не только физические удовольствия, но еще более наслаждения ума и таланта. Она стала бы меньше уважать себя, если бы ее красота не платила им положенной дани.
Ей очень хотелось познакомиться с Мане – они ведь соседи (Мери живет на улице Ром в доме 52). А Мане не тот мужчина, кто отклонил бы ее авансы. С тех пор как Берта Моризо стала мадам Эжен Мане, в мастерской на улице С.-Петербург появляется много элегантных особ дамского пола. Мане все чаще заводит интрижки. Пожалуй, можно было бы сказать, что он торопится жить, наслаждаться; он пьянеет от аромата женщин, с восторгом прославляет их бархатистую кожу. Сюзанна закрывает глаза на все это. Как-то во второй половине дня она встретила его на улице Амстердам – Мане преследовал какую-то юную особу. «Вот теперь ты попался!» – шаловливо грозя пальцем, сказала она. Мане не растерялся. «Я думал – это ты!» Они смеялись словно сообщники.
Женщины, которые посещают мастерскую, – это чаще всего дамы полусвета, подобные Мери Лоран. Мане мечтает, чтобы ему аплодировали в гостиных, но почему-то нравятся ему и привлекают его гетеры. Он жаждет официальных успехов живописца, но при этом чувствует себя самим собой только вместе с «непримиримыми», всячески, впрочем, им сопротивляясь. Так и в жизни – ему хорошо лишь с женщинами легких нравов. В самом существе натуры Мане смешаны и противостоят друг другу две абсолютно противоположные склонности. Существует «отцовская сторона», то есть сторона семейства Мане, – это нечто упорядоченное, буржуазное, соответствующее общепринятым нормам, а вот «сторона Фурнье» – это уж нечто авантюрное. «Сторона Мане» проявляется в манерах, привычке прогуливаться по Бульварам, в его пусть обманутом, но твердом желании добиться почестей, «высокого положения» – одним словом, сделать карьеру. «Сторона Фурнье» толкает его к мятежным художникам и к девицам сомнительного образа жизни.
Теперь Мане говорит со своими друзьями только о Мери Лоран. «Все-таки есть женщины, которые знают, которые видят, которые понимают», – твердит он, вспоминая восклицание Мери при виде «Стирки». Ее красота, ее журчащий смех, ее восхищенный и чуть удивленный вид, ее ласкающий голос покорили его с первой же минуты. Художник и куртизанка быстро поняли друг друга. Вечерами, когда Эванс покидает улицу Ром, Мери Лоран, стоя у окна, делает условный знак носовым платком. Мане видит сигнал, подымается в ее квартиру, в будуар с устланными мехами диванами, загроможденный дорогими безделушками, где царит роскошь не слишком высокого вкуса, где Мери принимает и своего штатного возлюбленного, и сердечных друзей.
Однажды, когда Мане, спеша на зов Мери, зашел за ней, чтобы прогуляться, поужинать, художника и молодую женщину ожидала неприятная неожиданность: на лестнице они нос к носу столкнулись с Эвансом – он забыл у Мери записную книжку и сейчас возвращался за ней. Дантист дня три дулся на свою ветреную любовницу228.
Летний отдых семьи Мане на несколько недель прерывает эту любовную связь.
Вместе с женой Мане был приглашен в маленький городок Монжерон в департаменте Сена-и-Уаза; приглашение исходило от Эрнеста Гошеде, дельца, поклонника и знатока искусства, бесконечно приветливого, щедрого до расточительности человека, чьи коллекции, к несчастью, слишком часто страдали от периодически повторяющихся финансовых осложнений. Этот неунывающий, веселый бонвиван без ума от новаторов. Он смакует их картины, как гурман – вкусные кушанья. «Филистеры, мне жаль вас, – провозглашает он, – вы не воспринимаете этих очаровательных гармоний, не можете вдыхать полной грудью этот чистый и благоуханный пленэр». Сразу после войны 1870 года он начал покупать картины Клода Моне, Писсарро, Дега, Сислея. В 1874 году он вынужден был продать их в Отеле Друо. Вторая коллекция, собранная почти тотчас же, была таким же образом распродана годом позже. Но Гошеде это ничуть не обескуражило; он начал собирать третью. В его коллекции есть несколько работ Мане, купленных у Дюран-Рюэля и у самого художника.
Мане не заставил себя просить и откликнулся на приглашение Гошеде. Но уже несколько недель он чувствует, что его сковывает и давит какая-то странная усталость. Он много писал за последние месяцы229, но не в этом причина периодически удручающего его утомления.