Эдуард Мане - Анри Перрюшо 28 стр.


Мане не заставил себя просить и откликнулся на приглашение Гошеде. Но уже несколько недель он чувствует, что его сковывает и давит какая-то странная усталость. Он много писал за последние месяцы229, но не в этом причина периодически удручающего его утомления.

При всем желании доставить хозяину дома удовольствие художник так и не смог довести до конца то, за что взялся, – портрет Гошеде и его детей, начатый на пленэре. Правда, сам Гошеде не в состоянии усидеть на одном месте: он вообще «никогда не позирует» и ради одного «да» или одного «нет» готов мчаться в Париж. Пленэр, и опять пленэр – вот в чем причина. После Венеции Мане все стало ясно. «Я пишу так, как вижу; к черту их выдумки!» Его ничто не может так вывести из себя, нежели определение его как импрессиониста, «короля импрессионистов». Он не импрессионист. Он никогда не станет рабом какой-либо формулы. «Художник должен работать непосредственно, – говорит он. – Вот точное определение. ...Если бы я захотел высказать собственное мнение, то сформулировал бы его следующим образом: интересно все то, в чем есть дух человечности и дух современности. Все, что лишено этого, – ничего не стоит». По этому поводу Мане часто пикируется с Клодом Моне; пикировки переходят в ссоры, но потом все как-то улаживается. Ибо Мане не в силах питать дурные чувства к художнику, который идет своим путем, имея, несомненно, на то основания, и виновен лишь постольку, поскольку пытается навязывать ему свои взгляды, хочет, чтобы в самом Мане существовала только «сторона Фурнье».

Но существует еще и другая «сторона». Она-то и заставляет Мане в те монжеронские дни отправиться к одному дезертиру из кафе Гербуа, чья вилла расположена по соседству с виллой Гошеде: к Каролюсу-Дюрану. Как пишет Дюранти, Каролюс-Дюран был «вскормлен и выращен... оригинальным искусством... куда погрузился по шею». Но ныне какой туман прошлого поглотил для него времена кафе Гербуа? Его засосала легкая жизнь, и за это он получает сполна. Портретист, отягощенный множеством заказов, он окружен почетом, уважением, осыпан деньгами. Он любит рисоваться, старается произвести впечатление: бородка a la Генрих III, ботинки дорогой кожи, бархатные, плотно облегающие талию куртки, широчайший черный плащ с алым подбоем – балующиеся акварелью девицы из Сен-Жерменского предместья без ума от этой мушкетерской выправки, этой славы, этой почти бредовой самоуверенности. «Веласкес и я! – говорит Каролюс-Дюран и добавляет: – Если придерживаться хронологического порядка»230. Мане знает, что думают его друзья об этом типе, ему известны их презрительные суждения о его искусстве, в частности, слова Закари Астрюка: «Наедине с самим собою Каролюс-Дюран предпочитает фальшивый блеск страза подлинному драгоценному камню». Но что из того? Когда Мане украдкой наблюдает за успехами Каролюса-Дюрана, его сердце гложет что-то вроде зависти. «Если бы я зарабатывал столько денег, сколько Каролюс-Дюран, я бы всех считал гениями», – он говорит это шутливо, но сквозь шутливость проскальзывает горечь.

Мане приступает к портрету Каролюса-Дюрана – это своего рода жертвоприношение ларам официальной живописи, попытка завоевать их благосклонность. Он изображает его в одежде для верховой езды, в непринужденной позе, рука опирается на трость. Увы, как и другие работы маслом, начатые в Монжероне, портрет красавца Каролюса так и не пошел дальше эскиза. «Я поехал за город, чтобы немного отдохнуть, – пишет Мане Эве Гонсалес, – но я никогда в жизни не чувствовал такой усталости».

Сюзанне хотелось бы вернуться в Фекан. Мане всячески отговаривается. Море его больше не взбадривает. Он достиг того возраста – ему сорок четыре года, – когда некоторые люди, обратив взоры к прожитой жизни, обнаруживают тысячи вещей, которые когда-то приводили их в возбуждение, очаровывали, а теперь оставляют равнодушными. И все-таки Мане уступает: он едет в Фекан, но живет там без всякого удовольствия, испытывая только одно желание – поскорее вернуться в Париж, чтобы в мастерской, перед мольбертом, вновь оказаться в пылу собственной битвы.

Возвращается он 2 сентября. Платок Мери Лоран снова появляется в окне на улице Ром; и Стефан Малларме снова находит дорогу к его мастерской.

Мане испытывает все более и более горячие дружеские чувства к этому нелюбимому коллегами преподавателю, оказавшемуся на дурном счету у начальства из-за своих внеуниверситетских работ – всех этих «разглагольствований», по выражению директора лицея Фонтан. По этой же причине, как считают его коллеги, достойные воспитатели, он оказывается абсолютно «вне упорядоченного и серьезного поведения, приличествующего рангу преподавателя». Однажды после полудня, когда Малларме, быть может, рассказывает о своих неприятностях или, что еще вероятнее, забыв о них, вызывает своим мечтательным голосом «драгоценное облако, что плывет в глубинах каждой мысли», Мане с тем увлечением, порывом, с той силой мгновенного проникновения, какие ведомы подлинным мастерам в избранные часы творчества, пишет портрет поэта, полотно, небольшое по размерам, но великое по исполнению и еще более великое по бесконечности мыслей и ощущений, заложенных и сплетенных в нем. Малларме сидит в мягком кресле, в протянутой руке сигара, взгляд мечтательно затуманен – все сложнейшее существо поэта передано здесь, в этом портрете231.

Несомненно, Малларме уже несколько раз украдкой наблюдал за Мери Лоран, за этой белокурой наядой; ее образ неотступно его преследует и запечатлевается в его медитациях. Придет время, и воспоминания о Мане станут связующим звеном между ним и ею.

Мане целиком поглощен мыслями о приближающемся Салоне. Возможно, образ из современной жизни (он намерен его представить в этом году на суд жюри) – туалет дамы полусвета – навеян интимной связью с Мери. Как бы то ни было, натурщицей была не она, а другая знаменитая кокотка, Генриэтта Хаузер, любовница принца Оранского. Он пишет ее в галантном дезабийе – на ней корсет из голубого атласа и белая муслиновая сорочка. Выгибая талию, она подкрашивает свою задорно-вызывающую физиономию, тогда как позади, в некотором отдалении, с чувством собственного достоинства ожидает некий господин, сидящий на канапе в вечернем костюме, в цилиндре, с тростью в руке. Без опыта, полученного в Аржантейе и Венеции, Мане не смог бы выполнить такую светлую живопись. Но если Мане дает таким образом понять, что он великолепно воспринял урок импрессионизма, то с еще большей очевидностью он подчеркивает, что урок этот он тут же ассимилировал и претворил применительно к своему собственному методу, подчинил своей привязанности к форме. Отсюда, очевидно, и его резкая реакция, когда ему пытаются навязать звание импрессиониста232.

В ноябре, все еще работая над этой картиной (она будет закончена только к январю 1877 года), Мане читает в печатающемся «с продолжением» романе Золя «Западня» – о нем спорит весь Париж – историю девицы легкого поведения по имени Нана. Это имя – кстати, достаточно распространенное среди девиц такого сорта – Мане и избрал в качестве названия своей картины.

Помимо «Нана», он пошлет в Салон еще портрет известного баритона Фора. Певец продолжает коллекционировать произведения Мане: ему хотелось бы – желание вполне обоснованное – иметь в собрании и собственное изображение, сделанное рукой того живописца, на которого он делает ставку. Мане горячо откликнулся на это лестное предложение. Заканчивая «Нана», он уже обдумывает заказ певца, надеясь ответить на его просьбу произведением, где непременно превзойдет самого себя. Фор только что снискал подлинный триумф партией Гамлета в опере Амбруаза Тома на шекспировский сюжет; было решено, что Мане представит его в этой роли. Живописец не жалеет труда; он увлеченно погружается в «подготовительную работу». Недели бегут. Наконец замысел будущего портрета схвачен! Но точки зрения живописца и его модели никак не совпадают. Фор хотел бы, чтобы его писали таким, каким он сам себя видит, – во всем блеске его театрального героя; Мане же пишет его таким, каким видит своими собственными глазами, а они проникают под маску, чтобы обнаружить человека – человека и комедианта. Фор спорит с Мане. Несогласия усиливаются от сеанса к сеансу. И вот, когда художник приготовился положить на холст последний мазок, баритон извещает его, что весьма сожалеет, но отказывается взять портрет и закажет новое полотно светскому живописцу Больдини. 1877 год начинается скверно.

Дальше – хуже. Тридцать семь или тридцать восемь сеансов, потребовавшиеся для портрета Фора, затянулись до марта. Во Дворец промышленности Мане отправил две картины. Невероятно, рассуждает он, чтобы после шумихи, вызванной его частной выставкой, жюри отстранило бы его работы. К тому же отбор картин продуман очень основательно: он решил зарекомендовать себя художником умеренным и сразу же пресечь возможную недоброжелательность жюри. Никаких картин на пленэре в духе «Аржантейя» или «Стирки», просто портрет, лишенный даже намеков на революционные поиски, а еще жанровая сцена. Последняя, не будь она так виртуозна по живописи, могла восприниматься с оттенком анекдота. Что же, Мане опять заблуждается: если жюри и примет портрет Фора, то «Нана» обречена на изгнание. За что? Но ведь это так просто, посудите сами: за аморальность. Обнаженная натура – сделайте одолжение, но не полураздетая! Дезабийе – это же непристойно! И точно г-ну Мане мало полураздетой особы, так он написал еще и мужчину во фраке позади нее. Это уже порнография. Предлог слишком хорош, чтобы жюри не ухватилось за него.

Дальше – хуже. Тридцать семь или тридцать восемь сеансов, потребовавшиеся для портрета Фора, затянулись до марта. Во Дворец промышленности Мане отправил две картины. Невероятно, рассуждает он, чтобы после шумихи, вызванной его частной выставкой, жюри отстранило бы его работы. К тому же отбор картин продуман очень основательно: он решил зарекомендовать себя художником умеренным и сразу же пресечь возможную недоброжелательность жюри. Никаких картин на пленэре в духе «Аржантейя» или «Стирки», просто портрет, лишенный даже намеков на революционные поиски, а еще жанровая сцена. Последняя, не будь она так виртуозна по живописи, могла восприниматься с оттенком анекдота. Что же, Мане опять заблуждается: если жюри и примет портрет Фора, то «Нана» обречена на изгнание. За что? Но ведь это так просто, посудите сами: за аморальность. Обнаженная натура – сделайте одолжение, но не полураздетая! Дезабийе – это же непристойно! И точно г-ну Мане мало полураздетой особы, так он написал еще и мужчину во фраке позади нее. Это уже порнография. Предлог слишком хорош, чтобы жюри не ухватилось за него.

Выведенный из себя Мане немедленно выставляет «Нана» в витрине галереи на бульваре Капуцинок. Нана! Шлюха Нана! При виде этой «натуралистической» сценки (слово, введенное в моду Золя) ханжи отводят глаза. Еще немного – и витрину галереи разнесут вдребезги.

По правде говоря, в 1877 году Париж находится в сильнейшем возбуждении. «Западня», появившаяся на прилавках магазинов в феврале, мгновенно превращает Золя в самого известного и самого проклинаемого современного романиста; старый Гюго гремит с высот своего Олимпа: «После нечистоплотности он перешел к непристойности; я вижу бездну, глубины которой измерить мне не дано». Импрессионисты в третий раз устроили свою выставку и навлекли на себя вспыхнувшее с новой силой негодование. Параллельно в Салоне такое же негодование вызывает и портрет Фора. «Гамлет, сойдя с ума, заказал свой живописный портрет Мане», – напишет карикатурист Шам. – Все эти Золя и Мане, импрессионисты и натуралисты– одного поля ягода: сборище нарушителей порядка и коммунаров233.

Теперь Мане знает, что его картины будут заведомо устранены из залов искусства на Всемирной выставке 1878 года. Не желая смириться, он одно время намеревался устроить персональную выставку, как в 1867 году, в каком-нибудь частном помещении; обдумывая этот проект, составляет список почти ста произведений, планируемых для экспозиции. Но он прикидывает еще и те расходы, которые эта выставка повлечет за собой. Они будут огромны. И он отступает. К тому же в порыве дурного настроения он заявляет, что, раз так, он не будет экспонироваться в Салоне 1878 года.

Дезориентированная и напуганная эволюцией Мане, Эва Гонсалес постепенно отдалилась от мастерской на улице С.-Петербург. «Вот уже долгое время вы не приходите ко мне за советами, – пишет ей Мане 28 мая. – Неужто мои неудачи вызвали ваше презрение?» Эти скупые строки выдают отчаяние художника. Ему остаются про запас только мстительные слова. О Мейссонье он говорит так: «В живописи это колибри». Указывая на пользующееся исключительным успехом в Салоне полотно Жана-Поля Лорана «Смерть Марсо», где изображены офицеры австрийского штаба, стоящие у трупа французского генерала, он ухмыляется: «А вот кучера фиакров оплакивают смерть последнего форейтора».

Он не знает, что делать. Предосторожности, принятые ради того, чтобы его не путали с импрессионистами, оборачиваются новым щелчком по носу.

Да! И в самом деле – какая незадача! Прошлым летом он взялся за портрет Каролюса-Дюрана. Идя на новую искупительную жертву, Мане решает написать портрет одного из самых свирепых хулителей своего искусства – Альбера Вольфа, критика из «Le Figaro». Человек этот доводит его до исступления. «Эта скотина вызывает у меня содрогание, – говорит Мане. – Утверждают, что он умен. Возможно, только все это дешево. Нет товара – заменяет другим. Умен? Да как же ему не быть умным, когда он торгует умом». Однако Мане преодолевает свою антипатию. Один из друзей Мери Лоран, вхожий к Вольфу, сообщает тому о предложении художника. Пару раз Вольф соблаговолил зайти в мастерскую Мане. Но эта попытка «приручения», которую вопреки чувству собственного достоинства предпринял Мане, была недолгой. Вольф со своим обезьяноподобным лицом на редкость уродлив. Глаза Мане внимательно изучают его уродство, и с каждым ударом кисти оно все беспощаднее раскрывается в портрете. Вольф вынужден признать, что забава зашла слишком далеко. Критик спасается бегством и начинает кричать повсюду, что, «как он всегда и думал, Мане не настоящий художник», что он «работает неуверенно» и не способен пойти далее бесформенных набросков. Живописец бранит критика: «Неужели я просил его о чем-то невозможном? Ведь я просил его всего-навсего сохранять нейтралитет». Какая наивность! Мане, хочет он этого или нет, остается Мане.

К тому же он должен искать новую мастерскую. Домовладелец предупредил, что по истечении в июле 1878 года шести лет аренды договор будет расторгнут. Шумиха, поднятая вокруг пресловутой частной выставки, ему вовсе не нужна. Напрасно Мане умоляет, напрасно клянется отныне быть самым тихим жильцом. Все тщетно: хозяин отказывается предоставлять кров ему и его картинам.

Мане устал. Устал от неприятностей, от этого сражения, которому конца не видно, от всех тех затруднений, встречающих его на каждом шагу. Наконец, он устал от непонятного недомогания, появившегося еще прошлым летом. Надеясь хоть немного успокоиться, он едет к Гошеде в Монжерон. Он прихрамывает. Левая нога, та самая, что уже беспокоила его во время и после осады Парижа, начинает снова причинять боль. И снова возникает воспоминание о бразильских джунглях. Воспоминание и страх. Воспоминание, которое становится подчас таким же неотвязным, как и угрызения совести.

III. «Вне конкурса»

Париж 1878 года имеет праздничный вид. 1 мая, в день открытия Всемирной выставки, в окнах вывешено 300 тысяч флагов. Ужасы 1870-1871 годов не забыты, но отошли в прошлое. Повсюду царит веселое и заразительное оживление. На приемах у Мане толстяк Эммануэль Шабрие садится за фортепьяно и напевает куплеты Пала из своей оперы-буфф «Звезда».

На этих приемах – как, впрочем, и в мастерской – народу бывает все больше и больше. Людей самых разных: завсегдатаев Бульваров, клубов, биржи и скачек, промышленников, финансистов, бездельников, снобов и, конечно же, женщин, много женщин, сплошь очень элегантных. Шляпы, украшенные перьями, соседствуют с цилиндрами, платья от Ворта с визитками, скроенными знаменитыми портными. Бывать у Мане считается нынче хорошим тоном.

Изо всех сил стараясь скрыть свои тревоги, Мане шутит, смеется.

Нога периодически болит. Случаются головокружения. Порой ему кажется, что он того и гляди упадет, что земля начинает уходить из-под ног. Что с ним происходит, скажите? Он советуется с доктором Сиредэ – тот отвечает уклончиво, но всячески успокаивает.

Быть может, излишне успокаивает. Так или иначе он не заглушает опасений Мане, хотя художник и пытается убедить сам себя, заглушить тревогу разумными доводами. Боли, нога, не дающая ему покоя, – все это, если поразмыслить, объясняется чрезвычайно просто: у него ревматизм – так же как у многих членов их семьи, как у отца, кузена Жюля де Жуи. Укус змеи – полноте! Что за детские фантазии! Сколько раз на протяжении жизни Мане каялся, вспоминая о своем юношеском бунте; неужели теперь, в сорок шесть лет, ему придется расплачиваться за мальчишеские глупости? Это обыкновенный ревматизм!.. Нет, ему не отделаться от преследующей, угнетающей его мысли. И рядом с видением бразильских джунглей всплывает образ отца...

Мане хочет отвлечься работой, окунается в нее с каким-то нетерпеливым жаром. Кто может заподозрить, что с ним происходит что-то? Он умалчивает о приступах изводящих его физических страданий, о головных болях, об онемении, которому периодически бывает подвержена левая нога. Делая вид, что настроение превосходно, здоровье – лучше некуда, он пытается ввести в заблуждение друзей и посетителей. Он охотно убедил бы в том и самого себя, если бы только мог, если бы не был вынужден слишком часто, оставив кисти, ложиться отдыхать на диван. Усталость не проходит, и в моральном отношении она угнетает его больше всего. Без ведома доктора Сиредэ он ходит по аптекам, по лавкам каких-то шарлатанов, просит выписать сильнодействующие наркотики, чтобы с их помощью унять боли, восстановить былые жизненные силы.

Назад Дальше