Эдуард Мане - Анри Перрюшо 29 стр.


В июле, как и предполагалось, он покидает – но с каким сожалением! – свою мастерскую на улице С.-Петербург. Он нашел другую, на улице Амстердам, 77, однако сможет перебраться туда только через несколько месяцев – мастерская эта в таком запущенном состоянии, что требует основательного ремонта. Ожидая, пока он закончится, Мане устраивается в доме под номером 70, в помещении сравнительно тесном, но с большим вкусом перестроенном в зимний сад: его сдал на время шведский художник граф Росен. Тогда же семья Мане переезжает из дома № 49 в дом № 39 на той же улице С.-Петербург.

Оба переезда требуют расходов. Мане пытается продать несколько холстов, готов уступить их за «самую умеренную цену». Да, по правде говоря, запросив слишком дорого, он поступил бы неосмотрительно. В апреле баритон Фор рискнул проделать опыт, обернувшийся отнюдь не в пользу художника: Фор выставил на продажу в Отеле Друо три работы Мане и вынужден был две из них выкупить назад, так как аукционные надбавки были ничтожны. С другой стороны, Гошеде – он приобрел магазин на авеню Опера и снова переживает финансовые затруднения – был вынужден в июне распродать свою третью коллекцию живописных произведений. Работы Мане – полный крах! – пошли по цене от 345 до 800 франков; одно полотно, купленное за 3 тысячи франков у Дюран-Рюэля, который сам заплатил за него Мане 2 тысячи, было оценено теперь всего в 450. Но любителей это, к счастью, не обескураживает. Фор не колеблясь покупает «Завтрак на траве» – Мане уступает его певцу вместе с двумя другими картинами за 2600 франков. Кто может поручиться, что эта вызывающая сегодня негодование живопись завтра не будет встречена восторгами? Сейчас картину Мане можно приобрести за 25 или 50 луидоров. Риск невелик.

Мане пишет, не позволяя себе ни малейшей передышки236. Еще до переезда с улицы С.-Петербург, решив запечатлеть на холсте городской пейзаж, радовавший его на протяжении шести лет, он сделал несколько видов улицы Монье – с мостильщиками, с фиакром, с точильщиком – наконец изобразил эту улицу в день 30 июня, когда Париж был расцвечен флагами по случаю праздников, связанных со Всемирной выставкой237. Его активность носит почти лихорадочный характер. В последние месяцы 1877 года он продолжал работу над тем, чему послужила началом «Нана»: приступил к целой серии произведений, задуманных как сцены парижской жизни. Он изобразил поле катка на улице Бланш с той же позировавшей для «Нана» Генриэттой Хаузер. Затем написал проститутку, сидящую в ожидании клиента за столиком кафе «Новые Афины» – с сигаретой в руке, перед вазочкой со сливой в винном сиропе. Подобные сцены современной жизни – их будут часто называть «натуралистическими» (уж не оглушительный ли успех Золя натолкнул Мане на мысль использовать эти темы?) – он продолжает писать в кафе и кафешантанах, расположенных у подножия Монмартра, особенно в заведении на бульваре Рошешуар, в кабаре Райхсхоффен, где клиентов обслуживают молодые женщины.

Умножая количество работ в этом жанре – «В пивной», «Служанка с кружкой пива»238, «Любители пива», «Женщина, читающая в пивной», – Мане, превозмогая усталость и боль, в преддверии Салона берется за большую композицию: двойной портрет элегантной пары владельцев модного магазина в предместье Сен-Оноре; модели позируют на фоне зелени, в мастерской, устроенной в зимнем саду. «На пленэре оранжереи», – как говорит Прэнс.

Увы! Сколько ни бодрится Мане, как ни пытается игнорировать болезнь, превозмочь ее усилием воли, он все-таки не может жить так, как ему бы хотелось. Ему трудно стоять у мольберта. За последние годы он два-три раза обращался к пастели. Теперь он отдает ей много времени, отдыхая от усилий, связанных с масляной живописью. К тому же пастельные тона как нельзя лучше передают волнующую красоту женщин, свежесть их улыбок, блеск их украшений; а Мане в своем творчестве становится все чувствительнее именно к таким образам.

В технике масляной живописи и в технике пастели он только что исполнил несколько «ню», самая очаровательная из них – «Блондинка с обнаженной грудью»239 – полунагая девушка в соломенной шляпке, украшенной маками. Но женщина в своей наготе привлекает Мане гораздо меньше, чем женщина в сверкании своих туалетов. Платья, шляпки, меха, драгоценности, тысячи мелочей, к которым прибегают парижанки, чаруют его глаза. Присутствие женщин бодрит его лучше аптекарских лекарств. Едва кто-то из них входит в мастерскую, его лицо расцветает улыбкой.

1878 год с грехом пополам приближается к концу, когда однажды вечером, выйдя после сеанса из мастерской на улице Амстердам, Мане внезапно ощущает резкую боль в пояснице. Его ноги дрожат. Он падает на тротуар240.

Спешно вызванный доктор Сиредэ щадит художника. Он не решается произнести вслух название той страшной болезни, в диагнозе которой более не сомневается. Великодушно скрывая от художника правду, доктор делает упор на нервном состоянии Мане, на напряженном и беспорядочном образе его жизни.

Но Мане узнает вскоре название своей болезни. Оцепенев от ужаса, он беспрестанно повторяет четыре коротких страшных слога: атаксия. Мог ли он о таком думать! Подавленный, ищущий одиночества, чтобы как-то разобраться в своих мрачных мыслях, он вновь слышит последовавшие утром после карнавала нотации командира «Гавра и Гваделупы», его угрожающие предостережения относительно люэса в Рио-де-Жанейро. Укус змеи в бразильских джунглях – ах, если бы... Мане прислушивается к самому себе, листает книги по медицине. Проверим, не ошибка ли это? Но то, что он узнает, более чем очевидно. Могут ли у него оставаться сомнения? Не вызвана ли его атаксия той безумной ночью, когда он впервые познал любовь? Мане слышит голос своей судьбы.

Перед ним возникают танцоры и танцорки той фантасмагорической ночи, а за их блестящими от пота, трепещущими от возбуждения телами ему чудится тень отца, он прислушивается к бою часов Бернадотта; ему видится также лицо друга, лицо Бодлера с лихорадочно блестящим, недвижным взором и искривленными губами, откуда несется единственное слово: «Проклятье! Проклятье!»

Хорош он, щеголь, когда, опираясь на трость – он не может больше без нее обходиться, хотя это так его унижает, – прихрамывая, подымается к Мери Лоран. Мане изо всех сил старается теперь отогнать теснящиеся вокруг видения, противиться неотвратимому. Бунт детства, затем плавание, минута смятения... Нет! Он не может поверить такой судьбе! Он скоро выздоровеет. Он будет выздоравливать. Сиредэ предписал ему душевые процедуры в гидротерапевтической клинике доктора Бени-Барда на улице Миромениль. Он принимает их и даже злоупотребляет ими. Он изо всех сил тянется к здоровью. Прислушиваясь к всяческим советам, спешит попробовать любое лекарство, которое ему называют. Он будет выздоравливать. Он так хочет. Повсюду ищет подтверждений своей вере. Бодрится. Щелкая по цилиндру, говорит: «Когда служители заведения Бени-Барда увидят, как я со смехом спускаюсь со ступенек бассейна, тогда я буду вне опасности, и это время не за горами».

Внешне его образ жизни не меняется. Он ожесточенно работает, стараясь этим поддержать свои надежды. 1 апреля 1879 года он смог наконец водвориться в собственной мастерской. Эта бесцветная мастерская, расположенная в глубине двора, мягко выражаясь, не слишком для него подходяща, но что делать! Хоть и северная сторона, но света достаточно, а это главное. Мане в срок закончил тот двойной портрет, на котором представлена чета из предместья Сен-Оноре. Под названием «В оранжерее» он пошлет его во Дворец промышленности, присовокупив к нему одну из картин, написанных в Аржантейе, ту, что называется «В лодке», – он придирчиво изучил ее и нашел превосходной. Эта пленэрная живопись – лодки на фоне ярко-голубой воды – неужели она шокирует жюри? Ну и пусть!

Он не прочь сейчас немножко подразнить жюри. Это ему полезно для здоровья. И потом Мане, не выставлявшийся в прошлогоднем Салоне по собственной воле, сегодня знает, что может твердо рассчитывать на поддержку газет и определенной части публики. Когда у тебя перебывало столько народу, не знать об этом просто невозможно. Налицо также нечто гораздо большее, неизмеримо большее: год от года, от освистывания к освистыванию, от провала к провалу Мане как-то незаметно преобразил живопись этой второй половины века. Теодор Дюре имеет все основания утверждать, что если сравнить нынешние Салоны с прежними, то в глаза сразу бросится очевидность радикальнейших изменений «приемов, сюжетов, эстетики», Мане оказал влияние не только на свою «банду». По-иному, несомненно, более приглушенно, но тем не менее очевидно, его пример затронул и многих других художников. Молодые живописцы 1879 года уже не «видят» так, как «видели» их предшественники в 1859 году, когда Мане писал «Любителя абсента». Побежденный оказывается победителем. В Школе изящных искусств распевают куплет:

Некоторое время тому назад ученики Школы – целый класс – взбунтовались против навязываемой им системы обучения и потребовали отставки своего «патрона», обвиняя его в том, что он слишком «высокопарен». Так ничего и не добившись, они распрощались с официальными метрами и попросили Мане открыть мастерскую, где он руководил бы их работой. Предложение – Мане отклонил его – весьма знаменательное.

Не менее знаменательно и то, что жюри сразу же приняло обе его работы. Знаменательна и похвала им в статье Альбера Вольфа, опубликованной при открытии Салона газетой «Le Figaro». Вольф позволяет себе немного уколоть художника, «этого цыгана живописи», но признает: «Мане, несомненно, имеет большое влияние на современность. Именно он нанес удар рутине; он пальцем показал путь, по которому можно следовать, он указал художникам своего времени дорогу к природе». Столь образное толкование смешит Мане. Теперь при встрече с Вольфом он немедленно застывает и вытягивает руку жестом путевого обходчика.

Что ж! Быть может, теперь уже недалек тот день, когда ему – наконец-то! – дадут возможность занять подобающее место. И, испытывая порою энтузиазм, он говорит близким: «Когда-нибудь мои картины будут осыпаны золотом; к несчастью, вы этого не увидите... Успех запоздает, но он несомненен: мои картины попадут в Лувр».

Вся его энергия концентрируется сейчас на искусстве. Невзирая на физические мучения, творческие силы остаются нетронутыми; они будто защищают его, убеждают в том, что болезнь его не сломит. В апреле он написал одно письмо префекту департамента Сены и другое – президенту парижского муниципалитета, изложив в них проекты росписей Зала заседаний перестраиваемой городской Ратуши. «Написать серию композиций, изображающих „Чрево Парижа“, если воспользоваться сегодня уже привычным и хорошо передающим мою мысль словом; людей, принадлежащих к различным корпорациям, в обычной для них обстановке, словом – общественную и коммерческую жизнь наших дней. Я показал бы Париж рынков, Париж железных дорог, портовый Париж, подземный Париж, Париж скачек и садов. На плафоне – своего рода галерею, где были бы изображены в соответствующей обстановке все современные деятели, которые в гражданственном отношении содействовали или содействуют ныне величию и процветанию Парижа». Ответом Мане не удостоили. Но не оказалась бы такая работа свыше его сил? И вообще не был ли весь этот проект чистой воды рисовкой, попыткой художника обмануть самого себя, свою болезнь? Расписывать стены, когда его утомляет даже станковая живопись, когда он может писать только сидя! Но Мане хочет верить, верить во что бы то ни стало. Он не дает себе отдыха и, если кисти падают из рук, хватается за пастельные карандаши.

Давя эту цветную пудру, он портретирует женщин, наводняющих его мастерскую, посетительниц случайных и постоянных, дам полусвета вроде Вальтесс де ла Бинь, этой царицы дорогих связей, чье парадное, украшенное бронзовой чеканкой ложе прославлено парижскими жуирами как «трон, алтарь»243, а почтовая бумага снабжена девизом «Ego»244 под графской короной; или светских молодых девушек, вроде Изабеллы Лемоннье, дочери ювелира, свояченицы Жоржа Шарпантье, издателя Золя. Ах! Изабелла, Изабелла, прелестное созданье! В своих холстах и пастелях Мане словно шепчет ей слова нежности, но это очаровательное дитя не слышит или не желает их слышать. «Изабелла с розой», «Изабелла с золотой булавкой», «Изабелла в белой косынке», «Изабелла в вечернем туалете»...245.

Сколько любви к жизни, красоте, всему тому, что радует взор и сердце, излучают произведения этого неизлечимо больного человека! Но не стоит заблуждаться: его песня прячет лихорадочную жадность человека, над которым нависла угроза. Ибо ликование Мане скрывает смутное, нескончаемое беспокойство. Он не поправляется. Наоборот. Вот уже и правая нога временами теряет гибкость, «не слушается больше».

Мане никогда не принадлежал к числу художников, поглощенных чувством собственной исключительности, необычайности того, что с ними происходит, не устающих вопрошать собственное лицо, пытаясь выведать у него какую-то тайну. Пока он изобразил самого себя только раз, к тому же в манере несколько насмешливой, – то было, когда он распрощался с мастерской Кутюра. Но теперь он уже дважды с кистью в руках анализирует себя, испытующе всматривается в свои исхудавшие черты, о поразительной душераздирающей правдивостью передает скрытую напряженность.

Совсем неподалеку от Парижа, в Бельвю, находится знаменитая гидротерапевтическая лечебница, оборудованная много лучше лечебницы на улице Миромениль. Мане убеждают провести там курс лечения. Он обещает последовать этому совету. Но прежде ему хотелось бы несколько продвинуть свои работы. Еще в июле 1879 года в известном ресторане папаши Латюиля, расположенном рядом с кафе Гербуа, он начал писать новую «сценку современной жизни»: сидя за столиком, некий причесанный по последней моде хлыщ просит о чем-то молодую женщину, слушающую его сдержанно, не без некоторого недоверия. Страница жизни, пронизанная солнечными, светлыми красками. «Ну, сынок, тебя ждут в Салоне награды», – говорит Мане, положив последние мазки на холст и потирая руки.

Поглощенный работой над этим полотном, Мане неделю за неделей оттягивает отъезд в Бельвю. В конечном счете он отправляется в лечебницу примерно в середине сентября.

Поселившись там вместе с Сюзанной, он беспрекословно подчиняется всему, что от него требуют, любому предписанию врачей. Пусть установленный режим строг – несколько раз в день массажи и душ, непременно короткие пешие прогулки, – лишь бы он был эффективен. В конце лета Мане чувствует, что возвращается к жизни. Курс гидротерапии успокоил его издерганные нервы. Процедуры идут явно на пользу, самочувствие его становится гораздо лучше. Он радуется ничтожнейшему благоприятному признаку, к нему возвращается вера.

А тут еще приятный сюрприз: он встречает в Бельвю одну из своих почитательниц, оперную певицу Эмилию Амбр. С давних пор, говорит ему певица, она любит его произведения и всячески их защищает. В промежутках между лечебными процедурами возникают беседы, и вскоре отношения становятся дружескими. Певица – а ей вскоре предстоит турне в Соединенные Штаты – предлагает взять с собой какое-нибудь полотно художника, чтобы показать его американцам. Мане выбирает «Расстрел Максимилиана»246.

Общество Эмилии Амбр развлекает Мане. Но осенью, все еще чудесной в своем уборе цвета меди и золота, Мане заскучал. Деревенская тишина тяготит его. Он тоскует о своей парижской мастерской. Ему так необходимы сейчас шум, движение. Надо, однако, поправиться. Он очень надеется на лечение и будет продолжать его предельно долго, сколько сможет. Необходимо, чтобы в будущем он смог без ужаса и страшных предчувствий вспоминать чудовищный облик Бодлера, его изменившееся лицо с искривленным ртом.

Душ, массажи, прогулки; душ, массажи, прогулки.

Мане не покидает надежда – «добрая надежда», – что лечебный режим окажет на него благое действие.

Вернувшись в Париж, Мане с удовольствием окунается в привычный для него мир. Лечение в Бельвю не исцелило, но облегчило боли. Он с новыми силами погружается в работу.

Он договорился с Антоненом Прустом (будучи в 1876 году избран депутатом от Ниора, Пруст, следуя за Гамбеттой, делал блестящую политическую карьеру), что к следующему Салону напишет его портрет, и принимается за него с увлечением. Почти всю свою парламентскую деятельность Пруст посвящает вопросам, так или иначе связанным с искусством. Он верит в будущее живописи Мане, хочет добиться покупки одной из его картин для коллекции Люксембургского музея.

Преуспевающий, гордый своим положением и успехами у женщин – в Париже много сплетничают о его любовной связи с Розитой Мори, покровительствуемой им балериной из Оперы (ей двадцать три года, ему сорок семь), – Антонен Пруст с удовольствием играет роль «Алкивиада Республики». Мане испортил семь или восемь холстов, прежде чем ему удалось передать облик бывшего сотоварища по ателье Кутюра – перчатки, трость, цилиндр, фрак, цветок в бутоньерке. Со шляпой он особенно намучился. «Цилиндр – вот что труднее всего нарисовать», – уверяет он.

Наконец как-то вечером он все завершил. «На этот раз готово; а как согласовано с фоном!.. Вот только рука в перчатке пока еще не закончена. Но тремя ударами – вот так, так, так – уж я ее оживлю». Что касается перчатки (Пруст держит ее в другой руке), то художник написал ее очень обобщенно и намерен так и оставить. «Прошу тебя, ни одного мазка больше!» – говорит Пруст Мане. Растроганный тем, что модель так хорошо его понимает, художник не может устоять перед искушением обнять друга. «У папаши Латюиля» и портрет Пруста. «Ха! – восклицает он, – уж с этим-то я в Салоне не пропаду! Лишь бы только эти идиоты не вышвырнули меня за дверь!»247

Назад Дальше