А разве отказавшиеся покаяться Мигуэль Сервет и Джордано Бруно не были полными глупцами во мнении людей, толпившихся вокруг их костров?
А что думали об академике Сахарове миллионы его сограждан? Многие – голову даю на отсечение – так же думают и посейчас.
Этот узел с достохвальной, вполне современной категоричностью разрубил некогда Флобер, сказавший (с иронией, по счастью), что дураки – это просто все, кто думает иначе. Поэтому, например, массовый человек склонен очень невысоко оценивать разумность людей, проходящих мимо любой выгоды. Понимая выгоду широко, биологически: благопЪлучие и безопасность, материальный успех, всяческое утоление плоти. И он, разумеется, прав, этот человек, всю жизнь возделывающий свой сад, история ему немало обязана. Однако же она еще более обязана людям того неразумного склада, и тут было бы глупо вдаваться в подробности.
А значит, глупости нет и каждый прав по-своему. Один – со своей колокольни, а другой – со своего шестка. И безусловно прав кулик, хвалящий свое болото. А глупость – это только лишь оценка. И тому простое вот наглядное доказательство: я взял высокую ноту, я залетел в патетику и пафос, и уже ты смотришь на меня, как на ученого придурка.
Никак нельзя было сказать, что меня полностью устроили оба эти разговора. Хотя понял я из них, что дурак и человек, совершающий глупость, – вовсе не одно и то же, ибо глупость однократна, а дурак – всегда рецидивист.
Но кем считать человека, все поступки которого безупречно разумны и неизменно приносят ему пользу – и столь же неизменно вызывают у окружающих отвращение и омерзение?
Итак, на свете глупости не существует, а есть лишь миллион ее проявлений. Сплошь и рядом молчаливо или вслух именуют глупостью слова и действия друг друга две любые несогласные стороны. И обе – справедливо. Дурак – это не отсутствие, а свойство ума. И тогда выходит, что дурак – это просто такой ум. Более того: размер совершаемой глупости часто прямо пропорционален глубине ума, его размаху и творческой одаренности.
И ничего, ну ровно ничего не удается сформулировать с достоверностью. Кроме одной и, право же, неглупой мысли.
Хорошо бы всем нам непрестанно стараться, чтобы ни в одной деревне дурака не допускали разводить, гасить или поддерживать огонь. Ни в одной! А на дудочке – пусть играет.
Хотя даже при таком раскладе остальные все должны быть начеку, зорко следя, под чью дудку они пляшут.
***Конечно, мой усердный труд будет неполон, убог и недостаточен, если для оттенения глупости, столь неуловимой и спорной, не расскажу я о людях неизлечимо умных – а повсюду их великое множество. Начну я с тех, кому когда-то я в журнале сдал статью.
Сперва мой опус похвалили, отметив, что редактировать необходимо, но немного. У каждого из прочитавших было свое собственное мнение относительно места, которого следует коснуться бдительным и чутким пером. Статья пошла от стола к столу.
А через день от стола к столу метался уже я. Более всего статья напоминала стог сена, осажденный разъяренными овцами. Каждая норовила вырвать и уничтожить тот именно клок, который был ей понятней и ближе, отчего нуждался в скором и бесследном исчезновении. Стог таял на глазах. Они спешили так, будто боялись, что некто серый и зубастый может подойти сюда полюбопытствовать, поэтому всё то, что не исчезало сразу, тщательно приминалось и выравнивалось.
Вскоре я унес домой остатки. Было мне по недалекости моей неясно, отчего психологические выкладки настолько взволновали моих коллег. Очевидно, был у каждого из них на примете некто, могущий принять на свой счет перечень приводимых примет и обидеться со всеми последствиями. Они знали, где и кто дурак! А я, признаться, этого и до сих пор не знаю. Ибо кто глупее – тот, кто сверху громогласно и бездарно лжет, или же тот, кто снизу шумно и с восторгом аплодирует, каждым таким аплодисментом нанося себе пощечину по тонкому интеллигентному лицу?
А год спустя я накропал большую книгу о социальной психологии. Туда эта статья пришлась впору, потому что много было в книге примеров массового отупления, оболванивания, обмана и ослепления немцев в период фашизма. Я ни о чем другом в те годы не хотел и думать, идиот, как о попытках передать другим всё то, что больно понял сам в те годы. Эта неутолимая жажда громко высказать на пользу всем свою зрячесть томила тогда многих доброкачественных людей.
И некто вроде главного редактора издательства, мне эту книгу заказавшего, зарезал намертво мой скудный, но усердный труд. За обилие, как тогда говорилось, неконтролируемых ассоциаций. Он даже к себе меня вызвал, оказавшись плюгавым «тощим евреем (я в те годы почему-то думал, что всё начальство – крупное и пышнотелое) с большими глазами, где вековечная еврейская грусть совмещалась с юркой современной блудливостью. Он сказал, что не позволит мне порочить нашу светлую реальность моими гнусными аллюзиями. Я тогда уже знал, что аллюзия – это просто намек, и наивно спросил, как же он догадался, на что я намекаю, за что с позором был изгнан из кабинета. И поступил я очень мудро: пошел в редакцию и украл свою книгу. Так изыскания о свойствах ума снова оказались у меня дома.
Вскоре я забыл о своем печальном труде, занялся иными глупостями и был отправлен на пять лет в Сибирь, чтобы проветрить свою шальную голову и охладить излишний пыл. Там я встретил очень много умудренных опытом людей (и в тюрьме, и в лагере, и в ссылке), так что возвратился весьма поумневшим. Правда, жена моя этот факт категорически отрицала и нетактично смеялась, когда кто-нибудь говорил, что я сделался заметно умней (а впрочем, кажется, я это сам и говорил).
Уже повеяли по всей стране весенние ветры, и в рассуждении какого-нибудь легкого заработка отыскал я свою куцую статейку и отдал в некий сборник – составлял его мой давний знакомый, очень хороший и очень мудрый человек.
Получил я вскоре рукопись обратно с дружеской интеллигентной надписью на полях: «Дорогой Игорь! Вас Сибирь ничуть не образумила, Вы написали не статью, а девятое письмо Чаадаева». Я был польщен такой хвалой и поехал к старику объясняться.
– Мне лень по вашей рукописи черкать карандашом, – сказал человек, умудренный жизнью, – давайте поступим просто и разумно. Вы меня знаете много лет, поэтому прочитайте сами и вычеркните всё, что может мне понравиться. Договорились?
И засмеялся своим мудрым опытным смехом. А я засмеялся – горьким и понимающим. Но пошел и всё повычеркивал. А за оставшиеся маленькие огрызки получил большой гонорар, ибо тогда писателям платили много именно за умолчание.
А в самый-самый разгар российской весны мы переехали жить в Израиль. Что было, как объяснили умные остающиеся, чистой и вопиющей глупостью. Потому что именно теперь, по их мнению, можно было жить, преуспевать и благоденствовать. Ибо на почве этой выше головы обложили нас за многие годы популярным российским удобрением, что ныне должно было помочь нашему росту и цветению. Но я таким соблазном пренебрег, а мудрецы, оставшиеся там, действительно махрово и кудряво распустились, дай им Бог удачи и здоровья в личной жизни.
Кто именно из нас поехал за свободой быть самим собой, кто – ради безопасности детей, а кто – за сочной колбасой, совсем не важно. Поскольку оказалось всё совсем иным – и свобода, и безопасность, и даже колбаса. Что тема несколько иная, хоть заметить интересно, что мечты всегда дурачат нас, а умных – в особенности.
И все-таки один вопрос меня тревожит до сих пор. Кто может мне ответить, почему нас наши жены держат за гораздо больших дураков, нежели мы есть на самом деле?
ДА, БЫЛИ ЛЮДИ В НАШЕ ВРЕМЯ
Главу эту, конечно, следует начать со слов моего давнего друга художника Миши Туровского. Он между своих пластических занятий написал еще целую книжку афоризмов и назвал ее – «Зуд мудрости». Я из этой книжки уже много всяких мыслей уворовал (и буду впредь), пряча украденное в сетку из размера и рифмы. И там была среди прочих одна очень точная мысль: «Оглянись на свою молодость – как она похорошела!»
А еще, садясь писать о прошлом, я вспомнил дивную фразу актрисы Раневской:
– Боже мой, какая я старая, – сказала она якобы однажды, – я еще застала приличных людей!
Этого я начисто сказать не могу о друзьях-приятелях своей забубённой юности. Разве что учились мы превосходно и сплошные были среди нас медалисты. Ну и что? А ничего, поскольку были шалопаи и балбесы. А когда мы институты позаканчивали, то и вовсе как с цепи сорвались. Вспоминать это приятно и печально. Будучи недавно в России, повидал я нескольких друзей тех лет. Но чувства мои выразил сполна один мой свойственник, я лучше тут прибегну к цитате. В возрасте за семьдесят он был разыскан и приглашен на встречу выпускников их школы. И пришел домой угрюмый, сразу сел за стол и только после первой рюмки водки удрученно произнес:
– Все постарели очень, а особенно – девочки. Неразрывно связана молодость (и все воспоминания о ней) – с любовными историями разной степени блаженства и томления. Но у меня и тут всплывает в памяти какая-то немыслимая чушь. Вот, например, однажды на родительскую дачу (в их отсутствие, конечно) закатились мы большой компанией. И я даже отлично знал, которая из девушек уже со мной готова к благосклонности, а потому и пропустил момент, когда напился. И уснул бездумно и блаженно в стороне от пира и гомона. А пробудился – надо мной стоял мой близкий друг и покаянно говорил:
– Прости, Губерман, так получилось.
Я не долго оставался безутешен, лишь обидно было, когда много еще лет спустя мои приятели (друг другу на ногу, к примеру, наступив нечаянно) произносили голосом елейным: «Прости, Губерман, так получилось».
А поскольку без историй о могуществе любовного экстаза неудобно вспоминать бурление молодости, я начну с приятеля тех лет – уже давно нас развели судьба и характеры. Он теперь профессор математики в Париже, в Токио выходит научный журнал, который он редактирует, в Израиль и другие страны ездит он с учеными докладами. А в молодости у Миши Деза (ударение на последнем слоге) точно такая же была разбросанность с девками, ибо он ни одну юбку не пропускал, и мне смешны наивные рассказы про любвеобилие поручика Ржевского.
Еще он очень много и с чудовищной скоростью говорил. И сам я видел (и свидетели имеются) одну девчушку, что ему отдалась от головокружения, вызванного его речевым потоком, и в надежде, что хоть так он замолчит. Но когда они вместе уходили, мы злорадно за столом переглянулись: мы-то знали от подружек разных, что в постели Миша нервничает, отчего болтает еще пуще.
Сидя как-то вечером вокруг бутылок (а еды у нас бывало мало), мы придумали единицу сексуальности. Это была, естественно, одна деза. Один из нас (ученый начинающий) тут же научный парадокс нам предложил: в самом Дезе, сказал он нам, пусть будет две дезы, а остальных сейчас обсудим.
И чрезвычайно от гипотезу такой вдруг заиграл русский язык, поскольку сразу стало ясно, что:
любой разговор с молодой женщиной – дезинформация;
а хлопоты в конце недели – дезорганизация;
соперника – дезавуировать необходимо;
а дезабилье, дезинфекция, дезактивация, дезориентация?
И дезертир, и Дездемона, и множество других знакомых и полузнакомых слов немедля засияли свежим светом в результате коллективного вдохновения. Так задело оно своим воздушным крылом одного нашего собутыльника, от любой словесности далекого, что по наитию к окну внезапно отойдя, он возгласил нам голосом Лермонтова:
– И деза с дезою говорит!
Но только вот беда, сообразил я вдруг на этом месте: ведь писать о молодости надо осторожно: те юные гуляки уже совсем другие люди. Кто остепенился и усох, а кто в большие люди вышел, и его только обидеть можно своим наглым мемуаром о знакомстве.
Дочь знаменитого некогда шахматного маэстро Ле-венфиша мне рассказывала о таком же памятливом, как я. Они с отцом гуляли как-то летом пятьдесят второго года по аллеям парка в Кисловодске. К ним подошел невидного обличья маленький еврей, сильно укрытый шляпой вдобавок, и почтительно спросил, не с мастером ли Левенфишем он имеет честь говорить. И мастер сухо подтвердил. Тут незнакомец сильно оживился "и воскликнул:
– Вы не можете меня не помнить! Я с вами в городе Калуга в тридцать пятом году осенью свел партию вничью!
Один гуляка из тогдашней нашей компании (не приведи Господь, какой теперь солидный человек) однажды шел с девчушкой по ночной приморской набережной в Коктебеле. Они уже немного выпили, и скоротечный их роман развивался не по дням, а по минутам. Обнялись они и принялись целоваться, всё теснее приникая друг к другу, и девчушка, уже слабо соображая, где находится, жарко шепнула нашему приятелю:
– Погаси свет!
В таком он был ажиотаже, что буквально и мгновенно ее просьбу выполнил: схватил здоровый камень и – с первого броска! – разбил лампочку в единственном на набережной уличном фонаре. Он после говорил не раз, что это был самый мужской и самый удачный в его жизни поступок.
Я вокруг да около топчусь, попутные истории припоминая, ибо медлю приступить к тому, ради чего затеял всю эту главу. А я о Юлии Китаевиче хочу написать, о Ките, давно живущем в Америке близком и пожизненном друге моем. Обладая яркими чертами лидера, он склонен – в молодости был особенно – вести и править, я же сызмальства терпеть не мог на холке чью-то руку ощущать, и этим многое определялось в наших отношениях. Нещадно ссорились мы с ним и спорили непримиримо, это длится уже более тридцати пяти лет, и я не раз судьбу благословлял за мне дарованную подлинную дружбу.
Из-за его характера я как-то новогоднюю ночь провел в месте настолько уникальном, что место это помню до сих пор.
А было так: мы Новый год договорились праздновать в одной компании, но я с моей женою будущей приехал туда попозже, ибо посидели мы сперва с будущей тещей. И было это в ночь на шестьдесят пятый год. А Юлик в ту компанию пришел без нас, почти там никого не знал, и соответственно почти никто не знал его.
А зря. Ибо душою того общества был сильно невысокий юный мужчина с характерной для такого роста наполеонистой повадкой и замашкой. Этот математик Леня (сейчас профессор где-то в Канаде) замечательно владел гитарой (по его и близких девушек мнению), в силу чего после недолгого возлияния стал играть и что-то мужественное петь при этом. Минут за десять до приезда нашего слегка переподдавший Юлик мягко попросил виртуоза сделать небольшой перерыв. А Юлик в детстве сам играл, со слухом всё в порядке у него, и только вкусы, очевидно, не сошлись. Но Леня всё играл самозабвенно, не подозревая, с кем имеет дело. Тогда Юлик вынул у него из рук гитару и просунул аккуратно ее в форточку, из-за чего она слегка упала с высоты восьмого этажа старого дома в Комсомольском переулке. И за ней даже бежать не стали, поскольку кроме высоты падения сразу учли (все там были математики), что вйиду узости форточки сильная деформация предмета произошла еще до полета. Кроме того, вмиг догадались (и психологи там были), что внизу мог в это время кто-то проходить, тогда вокруг пострадавшего наверняка толпятся люди, и ни к чему их беспокоить просьбами отдать поломанную гитару.
Нет-нет, конечно, Юлик был неправ, кто возражает, но тогда нам было чуть за двадцать, а виртуоза просили только сделать ненадолго перерыв.
Мы вошли, не чувствуя грозовой атмосферы, даже успели сесть за стол и выпить, когда два приятеля обиженного Лени вдруг накинулись на Юлика, стоявшего поодаль, и заломили ему руки за спину. А Леня, чуть подпрыгнув (все-таки весьма некрупный был мужчина), кулаком расквасил нос моему ближайшему другу.
Сразу поднялся женский крик. Юлик в залитой кровью рубашке молча стоял посреди комнаты, а три неукротимых мстителя заперлись от его гнева в соседней комнате.
– Да выходите вы, – сказал Юлик, запрокидывая голову, чтоб унялась обильная кровь. – Выходите, я вас бить не буду, мы обсудим, кто неправ.
Тут я засмеялся, отчего пришел в себя, и дивная тактическая мысль пришла мне в голову. За глубину я даже стратегической назвал бы эту мысль. Не вмешиваясь в общий гомон, вылез я из-за стола, подошел к Двери, за которой затаились эти трое, и негромко доверительно сказал:
– Леня, лучше выйди и уйди сейчас на время, я тебя прикрою.
И Леня вышел, чтобы так и поступить. Я тихо вывел его в коридор, поставил в угол возле вешалки и молча принялся воздавать ему должное за поруганного друга. Не учел я только, что за нами следом вышел и приятель Лени. Мигом он сообразил, что ему со мной не справиться (а Леня был уже совсем не в счет), метнулся в комнату и охладил меня по голове бутылкой из-под новогоднего шампанского. А еще везде болтают о еврейском пресловутом миролюбии (там были все евреи, кстати).
Тут интересно обсудить место удара. Его прекрасно знают завсегдатаи пивных, ибо всегда бьют сзади и почти всегда правой рукой. Знакомый врач-невропатолог рассказывал мне, что у него был сильно пьющий пациент, которому так раскроили череп однажды, что туда пришлось поставить пластмассовую вставку-нашлепку. Так вот эту вставку-нашлепку пациенту с той поры уже два раза разбивали.
Кровь текла довольно сильно, бойцы исчезли вместе со своими бабами, у Юлика от страха за меня прошли и кровь и хмель, и мы бодро поехали спасать меня на вызванной машине скорой помощи.
Вот тут и ждало меня дивное блаженство. Оказался я в подвальном коридоре клиники – больницы имени хирурга Склифософского. Шириною метра три был коридор, зато длиной – никак не менее пятидесяти. И тесно вдоль обеих стен стояли стулья. И на каждом восседал мужчина со следами новогоднего застолья. Были мы все до одного в белоснежных окровавленных рубашках и праздничных черных брюках. Головы моих соседей мог бы описать, наверно, только сельский врач Булгаков. Я себя не видел, но наверняка ничем от остальных не отличался. Часть коридора справа от меня просматривалась смутно, только видно было, как туда всё время прибывал народ. А слева от меня вдоль стульев двигалась процессия, и я застыл, от любопытства приходя в себя.