Предтеча - Владимир Маканин 9 стр.


Коляня вскочил — и теперь протискивался к нему:

— Сергей Степанович, если вам негде сегодня ночевать, едемте ко мне.

И под руку, под локоток, покрепче:

— Сергей Степанович…

И, перебивая других, тесня и оттесняя:

— Сергей Степанович. Прошу вас… Очень…

Однако не повезло Коляне — старик ехал в ночь врачевать.

Один на один с больным в светлой, отведенной для умирания комнате, Якушкин втирал больному энергетическую мазь. Умирающий лежал лишь в трусах; высохший, он постанывал и вяло скулил, что все у него болит и что жизнь ему надоела. Стриженая голова подергивалась, а острый подбородок как бы взлетал при каждом продольном движении рук Якушкина; втирая, старик мощно работал ладонями, как заправский дорогой массажист. У больного был рак желудка, притом рак объявленный, и в понятной панике жена, отыскав, привела ему этого старикана.

Осунувшаяся и в темном, жена была из тех женщин, что хирургов боятся. Сам же больной, ей поначалу доверявший, с укором теперь стонал, что зря он, обреченный, жену свою послушал и от операции отказался: так или не так, а все же врачи — это врачи и все же живут оперированные хоть сколько-то. Есть ему Якушкин запретил совсем и пить, кажется, тоже. Шел четвертый день врачевания. Больной умирал и знал это — он высох и он не хотел жить. В процессе втирания он перешел со стонов на душераздирающие крики, Якушкин же сказал — на, отвлекись! — и, подчиняясь, бедный жевал полувысохшую сметану из зубного порошка, вязкую и пресную; слюна из его рта, давно не жевавшего, шла стаканами; белая пена пузырями росла на губах. Ослабевшей и усохшей, как у подростка, ручонкой бедняга размазывал пенные пузыри по лицу, а жена его, хозяйка жилья, в это время гнала из квартиры Коляню, который вдруг пришел к ним и втиснулся будто бы по делу.

Изгоняемый, пытаясь не столько упрочить, сколько хотя бы объяснить свое здесь появление, Коляня позвал: «Не помочь ли вам чем, Сергей Степанович?» Но тот, не оглянувшись, рявкнул: «Кто еще здесь?.. Уйди!» И ни на секунду не отрываясь, знахарь массировал, втирал в умирающего мазь и в параллель бубнил ему, распаляясь все больше, про любовь к людям и про совесть.

Возможно, что именно белый халат, который Коляня позаимствовал у своих знакомцев-онкологов, проникновению в квартиру не помог, а помешал. Хозяйка панически боялась, что знахарю будут противодействовать и что хитрецы врачи так или иначе объявятся и придут взять свое. Она считала, что врачи оперировать (втайне!) вовсе не отказались. Коляня уверял и божился, что он — не хирург и что он только и побудет возле больного «одну-единую минуту», а запуганная и заторможенная женщина ревностно косилась на белый его халат и на портфельчик, она кивала: «Да… Да…» — руками же выталкивала Коляню, не сомневаясь, что скальпель у него именно в портфельчике, спрятан и наготове. Коляня топтался и затягивал время у дверей как мог. Через пространство прихожей, а также через дверь той комнаты он слышал голос уже взорлившего и разъярившегося знахаря: «Ну ты, червь, — давай жуй, что даю! Не умрешь, пока я здесь… не умрешь, не пугайся!» И тут же голос старика знакомо мягчел, падая до почти ласкового заигрывания: «Давай, милый, давай вспомним разок, что ты сделал доброго в жизни…» Но хозяйка, продолжая выталкивать, уже выставила Коляню за дверь. И заперлась. Он только и успел услышать, как умирающий залился слезами и захныкал, и не потому, что перенесся в свои добрые дела, а потому, что перенесся в те светлые, в те благословенные дни, когда был он живым, когда был он с желудком, с едой, с выпивкой и со всем прочим.

В другой день из комнаты доносились мягкие, уже по-иному уговаривающие слова Якушкина, старик нудил — подумай, мол, стоит ли тебе, червяку, жить и чем же ты, как человек, такое строгое право — жить — обрел и заслужил?.. «Ничем не заслужил!.. Я и жить-то не хочу, гад такой!» — с воплем и стоном выплеснулась в ответ злость умирающего, а Якушкин и дальше как ни в чем не бывало нудил и заговаривал болезнь, все не отставал, мучая, и все нашептывал, шаман деревенский. Коляню же вновь выставили за дверь.

Коляню выставили и на третий день — в этот раз с неба капало, — и хозяйка из окна кухни наверняка озленно следила, куда настырный хирург сунется теперь в дождь и в слякоть (с третьего этажа следить ей было удобно, разве что деревья малость мешали). Коляня шлялся возле дома, соображая, не перекусить ли колбасой и хлебом, — тут его осенило (через мысль о еде): он сел под козырьком другого подъезда, смотрел на дождь и ждал, потому что должна же была хозяйка хоть единожды пойти в гастроном. Мысль была из замечательных, но требующих выдержки, — не прошло и трех часов, как женщина вышла и с характерной суетностью засеменила по улице, и точно: хозяйская сумка болталась при шаге в ее руках. Уже темнело. Оцепеневший от монотонного дождя, Коляня со скамьи еле встал и, вытягивая шею, смотрел вслед. Как только она вошла в близкий гастроном с огромными окнами и как только ее фигура ткнулась, там и прилипнув, в хвост очереди, Коляня поспешил: не вошел, а влетел в подъезд. Он позвонил. Он звонил непрерывно; он просто воткнул палец в кнопку звонка, своему же пальцу не веря и вполне допуская, что знахарь может погрузиться и уйти (как в лес) в собственные бормотанья, ничего не слышать и дверь не открыть, — но знахарь открыл. «Кто?.. Чего тебе?» — Якушкин, уже и впустивший, смотрел хмуро, память на лица у него устанавливалась не сразу — он видел Коляню и еще не видел. «Не нужен ли сейчас порошок зубной? Две коробки в аптеке купил… Или, может быть, зверобой у вас, Сергей Степанович, на исходе?» — спешил и сыпал словами Коляня, выкладывая сразу и на пороге свои, пусть скудные, познания в якушкинстве. «Чего тебе?» — рявкнул знахарь, однако тут, в паузу, больной в той комнате, в светлой, застонал. Якушкин — вполоборота к больному и как бы застыв — ждал повтора.

Коляня вдруг сообразил, что слышал сейчас (оба они слышали) не столько стон, сколько зов: ненавистного Якушкина звали, и Коляня, притихнув, тоже застыл, веря себе и не веря, Коляня видел в выцветших глазах повернувшегося на зов знахаря вспыхнувшее белесое торжество. Неужели чудо… И можно ли, нет ли, не спрашивая, вслед за бухающим Якушкиным, осторожными шагами и не дыша, Коляня вошел, просунулся ближе к постели, но чуда не увидел. Напротив, увидел мощи. Больной был краше, и даже много краше тех, кого кладут в гроб, Якушкин как раз сдернул с него одеяло: то ли смотрел, то ли просто задумался, тупо уставившись на этот скелет в усталой заторможенности врачевателя. Вдруг оглянулся. Глуша голос, с мрачной требовательностью он велел Коляне: «Помоги-ка поставить его» — и мотнул головой (в сторону больного). «Конечно, Сергей Степанович, конечно. — Коляня заторопился. — Но можно ли его поставить? Он рассыплется…» — «Не бойсь!» И Якушкин велел Коляне встать рядом, пальцем тыча, он показал, где и как сейчас поддержать. Окостеневшего, они поднимали больного вперехват, как поднимают длинную доску. Тот постанывал, однако Коляня отметил в стонах новизну: плаксивый и хныкающий, больной подчинялся охотно; тянулся он к Якушкину, и только к нему, на Якушкине он и вис, как виснет щенок на собаке, и, конечно, мешал им обоим, смещая центр тяжести. Все же поставили, утыкая в пол расползающиеся ноги, а руки пристроили к спинке высокого стула, специально к нему выдвинутого. В страхе он никак не хотел отрываться от Якушкина, но оторвали — и тогда только вцепился он в спинку стула. Он качался из стороны в сторону, а когда Якушкин и Коляня отступили на шаг, у бедняги, оставшегося один на один со стулом, застучали зубы. «Держись, родной мой, цепче держись — а уж я с тобой… а я с тобой», — приговаривал знахарь. Он дал ему постоять минуты четыре, после чего сделал Коляне быстрый знак — давай, мол, укладывать. «Головка…» — они поняли, что ему неловко, но он еще раз простонал, произнес, и тогда они расслышали: «Головка кружится…» Он лежал в лежку по больницам и дома около пяти месяцев; теперь, когда его подняли силой и поставили чужой волей, сознание уплывало само собой; едва его уложили, он заснул. Рот раскрылся. Дыхание вприсвист напоминало писк птенца.

Якушкин, поколебавшись, надумал опорожнить больному мочевой пузырь, — в расслабленности спящего для Якушкина таились, по-видимому, и свои особые шаманские возможности, либо же он попросту использовал кратковременное вертикальное положение тела, чтобы воздействовать на застойность. Обнажив больного, знахарь тер ладонями вдоль ребер и у паха, а затем переливал обычную воду из одной банки в другую и обратно близко от уха спящего; из сна не выпадая, тот передернулся от головы и до самых ног и тут же, звук узнавая, притих, сработало детство, и Коляня уже услышал все усиливающееся журчание: в судно, подложенное заблаговременно, пошел поток. Больной спал и мочился, как делают это дети. Якушкин осторожно извлек судно и отнес; было слышно, как он ополаскивает. Якушкин вернулся. Коляня же смотрел на кожу и на кости больного. Ничего кроме. Мощи… «Понимаю, — Коляня зашептал, — вы разрушаете раковые клетки безводностью и голодом. Но ведь и живые — тоже. Опухоль погибнет: больной тоже погибнет». — «А помереть-то ему не дам», — грубо и как-то нагло ответил старик. (Коляня зябко передернул лопатками: фанатик…) «Ну да, ну да, — шептал Коляня, иронию смягчая, — ему не дадут помереть дух, душа, совесть, именуемая интуицией…» — «Да, — повторил Якушкин, — совесть». Сев возле, знахарь вывернул к себе ладони спящего и стал усердно втирать в них своими ладонями, будто и впрямь что-то втирал. Втирал он несильно, ровными круговыми движениями. Он тщательно укрыл больного. И вновь, взяв ладони, — втирал.

Коляня как бы очнулся. В комнате быстро темнело, в углах собиралась там и тут некая серая нежить, старик же, согнувшийся над умирающим, хрипло, гнусаво, впопад с движениями своих рук запел — ну да, заскрипел (голосом отдаляясь и приближаясь), как скрипят старые двери и старые няньки: «Уля-гу-угу… Уля-люшеньки… Уля-гу-гуу, маленька-а-ай». Ну да, он напевал, он баюкал. Озноб еще раз прополз по спине и лопаткам Коляни. Коляня оглянулся: он забыл, где он и у кого, — с удивлением обнаружил он под дверью комнаты брызнувшую полоску света. Хозяйка пришла: она ходила в тех комнатах и возилась на кухне. Коляня, себя сдерживая, сам к ней вышел и сам («До свиданья…») удалился, ушел, желая сохранить зыбкий свой статус или хотя бы видимость, что был он здесь, в ее квартире, по делу и был знахарю нужен, возможно, зван. Едва же оказавшийся за дверью, Коляня обрушился вниз через четыре ступеньки. Он почти летел. Торопясь по темнеющим улицам и переулкам, Коляня, увидевший чудо, сообразил, что чуда не видел (больной в охотку тянулся к знахарю — не более того), однако ж, взвинченный, поверивший в исцеление, мчался будить, и не кого-нибудь, а А. С. Шилова, — мчался уже и ночью, ночи не замечая. Руки Коляни тряслись, и сердце частило, колотя удар в удар. Вот и дом. Там, конечно, ждали. То есть, конечно, спали.

Андрей Севастьянович Шилов все же встал и, насвистывающий, за ночное вторжение не браня, сделал себе и Коляне чай. Хирург как бы увидел себя со стороны — он решил, почему бы среди ночи не выпить крепкого чайку, а также не выкурить сигарету, а также не поболтать с опекаемым мальчишкой-журналистом. К тому же житейская возникла мысль: заглянуть позднее к жене в спальню, куда сегодня хотя и собирался, но как-то не заглянул.

Коляня был заметно потрясен и повторял: «Он гений! Он гений, клянусь вам!» Чай, вкусный и с печеньем, в Коляню никак не лез. В пересказе, нервничая, Коляня сбивался. Хирург пил чай — что-то он слушал, а что-то пропускал. «Не вылечил, нет, но уже остановил рак, Андрей Севастьянович, клянусь вам!» — «Значит, был не рак». — «Но я узнавал. Ведь биопсию делали дважды. Ведь анализы… Рак типичный!»

Коляня, выпросив, заглотнул рюмку водки, руки его все еще дрожали.

— Рак, Коля, штука тонкая — да и в анализах, поверишь ли, случаются ошибки.

— Все равно я потрясен.

— Да ты, Коля, давно потрясен, я уж вижу. Ты хотел быть потрясенным — вот ты и потрясен… И повремени бить в ладоши: больной может не выжить.

Но больной выжил. Якушкин сидел и бубнил возле него двенадцать суток безвылазно, пока не спас, после чего, как и обычно, сменив стиль «сиделка» на стиль «консультант», стал приходить к больному через день и через два, — отдаляясь.

Больной уже сидел. Даже привставал. Теперь его подкармливали: травы и зубной порошок чуть потеснились, составляя все еще основной продукт, однако на пять осторожных процентов на столе больного появились гречка и появились постные супцы. Коляне, увы, следить за процессом исцеления так и не удавалось, и если хозяйка с Коляней и с его вкрадчивыми посещениями кое-как смирилась, то теперь против настроился вдруг сам больной.

Смена лица: был он умирающий, а затем лежачий больной, а затем больной сидячий и вяло жующий. Он обрастал плотью, и мало-помалу оказалось, что ему сорок три года и что он мастер в ателье, где чинились стиральные машины; низкорослый мастеришка, недобрый, сквернословящий каждую минуту и мнительный, — выяснился человек. Выяснилось, что он живой. Коляня диву давался, какие такие крупицы добра выискивал в этом маленьком, злобненьком человечке Якушкин. Впрочем, Коляня мог быть необъективен. «Не сумею спустить тебя с лестницы — ослабел я, — сообщил Коляне мастер по стиральным машинам, — но молотком по кумполу я тебе врежу». — «За что?» — «А ни за что. Не ходи к нам!» Скрывая свой интерес и извиваясь, Коляня ответил, что пришел он не из прихоти и что ожидает здесь Якушкина: витиевато он намекнул, что тоже болен (болезнью большого города — одиночеством) и что еще неизвестно, кому Сергей Степанович теперь нужнее. Низкорослый и озлобленный мастер до конца его болтовню не дослушал. Мастеришка по стиральным машинам, кое-как доковыляв, порылся в кладовке, вынул молоток — и показал Коляне. Коляня резво ушел, тем и кончилось. И более Коляня не видел исцеленного вплоть до его отъезда: как и обычно, Якушкин отправил выздоровевшего вон из города.

Тот уехал в Западную Сибирь — с ним уезжала жена. Коляня, прибежав, увидел их на перроне: низкорослый мастер стоял на своих ногах, худой, с каплей оставшейся в лице желтизны; Якушкин стоял с ним рядом и бубнил последние напутствия. Коляня тоже постоял рядом. Отъезжающие сделали вид, что Коляню не узнали. Накрапывало.

С вокзала Якушкин и Коляня поехали к Кузовкину, где знахаря ждали. Там было человек десять, был уже и чай.

С вокзала же Якушкин, не прерываясь, продолжал бубнить об асфальте, который людей душит, взращивая в них бездуховность. В метро он не замолкал до неприличия, а к минуте, когда они появились у Кузовкина, старик уже в слове разбух и, разговорившись, вырос до своей излюбленной притчи о старом человеке, который окликает племя, идущее к пропасти. Притча была прозрачненькая: я, мол, самоучка и мало знаю, я только напоминаю, я только окликаю вас.

Якушкин особенно нажимал на скромное это словцо, уверяя слушающих, будто бы из какой-то книги, из потрепанной именно, вычитал он о том, как в седой древности некое племя шло наугад, если не напролом, шло через поле — к обрыву; притом, что племя не только не знало, но и не очень хотело знать, что идет к гибели. Возможно, что отчасти он и правда вычитал, отчасти же приспособил. Люди шли быстро, люди всегда идут быстро, — нажимно пояснял Якушкин, рукой показывая, что крутизна и что обрыв появятся у людей на пути внезапно, обрывы, мол, всегда появляются внезапно, после чего, тесня друг друга и обезумев, как обезумевает стадо, люди посыплются с обрыва вниз, не успев среди сгущающихся сумерек (были, оказывается, еще и сумерки) ни заметить обрыва, ни вовремя остановиться. В первых и во вторых рядах размахивая копьями, а с женами, с детьми и с поклажей в тылу, племя шло все быстрее, и сказать им: развернитесь, мол!.. — было невозможно и даже немыслимо, ибо, спешащие и ходкие, не стали бы, конечно, они слушать. И тогда, желая быть с ними и как-никак спасти, некий старый человечек стал их окликать, — не был он ни умен, ни образован, не знал тем более того, какими словами развернуть людей и как им объяснить. Старый человечек лишь спрашивал робко: «Братья, а вы не забыли, что надо любить друг друга?» — или еще проще, именно что с нехитрым смыслом: «Братья. А вы не забыли взять в дорогу еды? Хлеба-то взяли?» — «Пшел вон!» — они покрикивали, совершенно справедливо считая его необразованным и не слишком умным, но тут-то, пожалуй, и ум был какой-никакой: поскольку приходилось хотя бы прикрикнуть на старика и цыкнуть, хотя бы на миг малый, оглянувшись, повернуть шею, люди несколько отклонялись и вот уже отклонились, хотя на волос, от своего пути. Тем более что он, конечно, подбегал к ним снова: «Гляньте, братья, красивый какой закат! Ведь чудо…» — «Идиот!» — они кричали со смехом ли, с гневом, а пожалуй, и с перекошенными подчас лицами, однако вновь на него оглядываясь и вновь хоть на волос отклоняясь. Старый человечек, прогоняемый, может быть и робея, но опять и опять подбегал к людям и окликал, — в итоге же люди совершили плавный изгиб, такую вычертили в пути лебединую кривую, что счастливо миновали и обрыв, и погибель. Конечно, люди не все и не всё поняли. Они опять куда-то спешили. Они считали, что они все время шли прямо. «Видишь, старый болван, никакого тут обрыва — и зря ты нас пугал!» — так они ему сказали и еще посмеялись над ним, пусть слегка. Но и он, свое честно сделавший, посмеялся… Тут Якушкин принимался старчески, не слишком красиво хихикать: это я, мол, заботился и забочусь о племени больных и уже ведь отвлек вас хоть на волосок от болезней — я, мол, окликаю вас!

Отсмеявшись, знахарь распалялся. Вдруг тыкал пальцем, что вот, к примеру, она, да-да, Шевелинова нарушает режим, а, к примеру, Дериглотов, с таким трудом исцеленный, срывается и ведь, негодяй, пьет, и ведь никак не может долечиться и уехать из большого города. Все они сидели присмирев, и помянутый Дериглотов, у стены стоя, гонял желваки, не школьник же он, чтобы его шпыняли, — а на них-то и были похожи сейчас, на школьников с домашним заданием.

Обнаруживалось, что Якушкин на них уже и орет, себе же, робко окликающему, противореча. Знахарь не хотел понимать, что все они живые люди и что человек живой и впрямь на месте не стоит, куда-то всегда спеша. Так или не так, но жизнь брала свое, и помимо зубного порошка и режима были же заботы, служба, дети, обязательные дела, наконец, и к ночи усталость. «… Нарушаете режим! Забылись! — орал старик. — Забылись, а ведь вы больше меня знать должны, больше и лучше. Я — старый, больной, необразованный, но вы-то умные!..» Именно проблески — среди обычной его словесной свалки. А к концу шестого часа и голос начинал сдавать, выдыхаясь и иссякая до тишины. Уже еле бубнивший, он все повторялся и непременно сворачивал на одно: человек, мол, не живущий гонкой за благами, никогда не заболеет тяжелой болезнью.

Назад Дальше