Предтеча - Владимир Маканин 8 стр.


Посмеивались онкологи, подшучивая, иногда не без легкой издевки, над Коляней и над его суетой, однако же исподволь и день за днем осознавали, что в своей суете они тоже в Коляне заинтересованы: чего и хотелось. С жильем у медиков было туго, однако они сами и без повторных просьб выделили Коляне скромный номер в скромной своей гостинице. Гостиница эта (были и другие) использовалась большей частью для конференций средней руки, а также для областных слетов — слетались же белые халаты совсем редко.

Так что коробка гостиницы была тиха и полупуста, — впервые бездомно-безродный Коляня жил в большом городе без шума и гама общаги. Питался он тут же, этажом выше: в буфете с пылающей яичницей и полухолодными сосисками. Буфетик был недорогой, малолюдный, а главное — в двух шагах. Не без хлопот, но медики вскоре прописали Коляню в этом дешевеньком номере, потому что прописка была теперь необходима: Коляня как раз окончил курсы. По распределению, идя навстречу, его могли запросто послать куда-нибудь в засаратовскую глушь, — там, однако, было бы затруднительно писать о проблемах онкологии и там было бы совсем уж трудно брать интервью. Вопрос решился. Оставшийся в большом городе, Коляня по-прежнему любил на ночь глядя почитать о деревне и о зимнем лае собак, слыша, как стискивается в приливе нежности сердце.

Якушкин, в говорливости своей, пояснял собравшимся, что голову нельзя застужать именно ночью, когда воля спит и совесть, отчасти, спит тоже. Днем же, пусть в мороз, человек, «нацеленный на свою совесть, называемую иначе интуицией», может спокойненько идти по улицам в простой кепчонке и без кепчонки вовсе, однако расслабляться он не должен, более того: ежесекундно, непрекращаемо и сосредоточенно должен помнить, что идет он, смертный, по морозу с непокрытой головой. Если же суета одолевает, суете — сопротивляться, мысленно взывая к организму о поддержке. Особенно же утром человеку свойственно думать о суетных мелочах, а это опасно…

В сереньком стертом пиджаке якушкинец в углу, бедноватый и просветленный, кивал: как, мол, все верно, как точно. Однако же и он, пусть просветленный, удивился, а даже и заметно расширил глаза, когда старик лихим перескоком заговорил о… нейтрино в нашей душе. Оказывалось, в частности, что «нейтрино — самая в нас коллективистская частица» и что «после смерти человека сотни и тысячи маленьких нейтрино могут, неумирающие, переходить в тело и душу другого». В такие минуты крутизна мысли ошеломляла даже свыкшихся. Из слов его легко, само собой вытекало, что люди как бы и не умирают вовсе, и мать (Якушкин выделил это старое слово — мама) твоя не умирает, и отец тоже. Вот тут-то и следовал неожиданно веселый, несколько даже беспечный призыв ко всем живым и живущим не бояться болезней, читай: смерти. Прощай — неправильно, правильно — до свиданья. И еще последовала песенка, которую Якушкин всем живым в последние и в униженные (болезнью или смертью) минуты советовал напевать и которую тут же, вставочно, сам и спел на известный мотив:

До свиданья, мама, не горюй, не грусти,

В антимиры — счастливого пути-и, —

коробилось в стенах комнаты чудовищное двустрочие, неумное и вульгарное, пожалуй; спел же его старикан улыбчиво, уверенный, что в жилу, уверенный, что уж теперь-то не в бровь, а в глаз и что глобальная его мысль этой самой песенкой славно оживлена. Приглашенный Коляней «поприсутствовать», журналист Терехов, придвигаясь к Коляне ближе, шепнул: «Боже мой. Да что ж они его не долечили!» — «Перестань!» — шикнул и одернул Коляня. Но еще через час Терехову стало плохо. Коляня, пусть натри минуты, выскакивал покурить, а воспитанный Терехов, некурящий и повода выйти не имевший, сидел сиднем, изображая внимание, и тихо цепенел.

Перекурив, Коляня возвращался, а тут уж обносили заваренным зверобоем, к пойлу шел пережженный сахар, — в общем же это был какой-никакой перерыв. При виде чашек с горячим бедняга Терехов выпал, наконец, из страдальческой дремы и, не ждавший, вдруг гоготнул — по лицу его забегала нервная, не верящая ни себе, ни своим глазам, ухмылка. И теперь на оживившегося Терехова сурово посматривал Дериглотов, жилистый, худощавый, даже худой, якушкинец-вышибала: он следил за порядком, как и должен следить физически сильный, дабы не вздумал кто-либо из пришедших, из чужаков, и тем более из приглашенных впервые посмеяться над их полубогом.

Не умолкавший полубог тем временем достиг высот в самом прямом смысле: летающие тарелки вовсе не мираж в небе, пояснял он, напротив — реальность. Они, летающие, — вскрик нашей совести, называемой иначе интуицией: это же совесть, взывая, кричит всем нам, что жизнь на планете (плоское, тарелочное слово, не так ли, — планета?) повисла на волоске и что человекам пора одуматься, пока одуматься будет не поздно. Коляня, высоты мысли не выдержавший, зевнул, — но Коляня же и отметил (про себя), что такая вот галиматья, как ни смешна, стала для него, Коляни, почти необходимой, ну, скажем, раз в две недели необходимой, — тянет. Тяги своей Коляня, разумеется, стеснялся, то есть он обнаруживать эту тягу стеснялся и держал ее в скрываемом от других (от Терехова, скажем) виде.

«… Никак не случайно, что тарелки появились одновременно с ракетами», — вещая, пророк хватал мыслью за край и далее; летающие тарелки, уверял он, всегда были и находятся посейчас в совести всякого человека. В совести — значит, в клетке. Старикан смело шагнул в область захватывающей биофизики. В клетке содержатся как человеческие, так и противочеловеческие частицы: при внимательном и честном вглядывании их можно увидеть в электронный микроскоп, что ученые и сделают в будущем, самом скором. Ученые «непременно их увидят, обнаружат и поименно назовут: тогда-то и выяснится, что противочеловеческие частицы находятся в ядре клетки, а частицы совести находятся в неумирающих нейтрино», — из непоправимых были слова. Терехов, во время оно добросовестно зубривший физику, а в годы эти много и свежо писавший статьи об атомщиках, слушал старика, как в параличе. Ему виделся каменный век. Виделись и мамонты. Старик же прыг-скоком уже перемахнул к охранной мысли об отвратительности всякого тщеславия и суеты: истинный ясновидец обязан, мол, быть коллективистом. Якушкин, надо думать, нет-нет и пугался собственной ярящейся индивидуальности, себя же сдерживая, и потому коллективизмом, по его мнению, были наполнены «тысячи и тысячи маленьких нейтрино, составляющих душу человека».

3

Убогие — так их звал Коляня. Выслушав бред и уходя от них (от стылых чашек со зверобоем), Коляня Аникеев каждый раз плевался и срамил чуть ли не вслух — однако не вслух — шарлатана и недоучку.

От фонаря к фонарю Коляня шел ночным городом. Шел он молча и только кривовато усмехался, как усмехаются, когда стыдно за самого себя и когда стыда твоего никто не видит. «Но ведь шиз. Но ведь все ясно, как фонарь…» — и правда же, было ясно; в минуту расслабленного и кающегося ночного шага якушкинцы (все без исключения) были для Коляни зримо неполноценные, недоразвитые или же в силу заболевания придавленные и пригнутые к земле этим волевым шизоидом. Коляня уходил именно с ясным сознанием, что ровно шесть часов находился среди убогих и что, понятное дело, по доброй воле он больше туда не пойдет. Но тянуло. Он уже было стер их и окончательно забывал, но словно бы спохватывался. И, выспрашивая, вновь им звонил — через две-три недели.

Однако через две-три недели полубог был, как выяснялось, в периоде глубокого молчания, стонал там и выл ночами на луну в своем провонявшем флигельке; возможно, он там и не выл, а попросту молчал и полеживал, набираясь сил и свеженького демонизма, но так или иначе — Коляне пойти было некуда, и ведь сдался. Потянувшийся к телефонной трубке (как потянувшийся к стопке, не избывший своего срока алкаш) и уже смирившийся с еще одной шестичасовой галиматьей, Коляня вдруг узнавал, что этих притягивающих его шести часов не будет.

— Извините…

— Не за что. Звоните еще. — И голос убогого был милостив и дружелюбен.

Через два дня Коляня, однако, хватался за трубку вновь:

— Это я — Николай. Журналист, помните меня?.. Не появится ли Сергей Степанович завтра?

— Да, да, Николай, конечно же, мы вас помним (убогий Кузовкин — этот его шелест!), здравствуйте… Нет, Сергей Степанович в ближайшие дни не появится.

— Извините.

— Не за что. Звоните еще.

И тогда Коляня, лишенный, а взамен принявший горьких сто пятьдесят, рьяно погружаясь в дела мелкие и будничные, орал совсем другим голосом и по совсем другим телефонным номерам — своим знакомцам: достаньте, мол, мне знающего и известного патологоанатома для рублевой журнальной заметки, да, нужен, нет, Гущин не подойдет… Знакомцы не были ни убогими, ни придавленными, но именно они-то, нормальные, никак не хотели Коляню понимать; в Коляне шел мучительный процесс: приобретение связей. Умом он до связей (не в личном контакте — в динамике) еще не дорос, однако же интуитивно чувствовал, что перед ним высится и существует некая гора, которую не обойти стороной и не объехать — только через.

Возвращение со службы бок о бок, звонки-перезванивания, а также встречи за бутылкой коньяка, водки, пива, нарзана и как первая вершина — доставание и добывание того, что нужно не тебе, — все это, банальное и оплевываемое Коляней с расстояния, оказалось небанальным и совсем не плевым. Человек жил, предпочитая работать там, где более живое и подвижное место: на быстрине. С удивлением замечал Коляня, что связи отнюдь не носили простого и понятного меркантильного характера «я тебе — ты мне», тая в себе нечто более сложное. Обнаруживалась, кажется, возможность находить себя в людях — в людях себя, ожидая пользы не сразу, а терпеливо и с надеждой, как ожидают урожая лишь к осени.

Помощь всегда помощь, пусть даже забота твоя — мелка. Ищется, к примеру, патологоанатом, и чтобы был этот патологоанатом в меру знаменит, и чтобы не бука, и чтобы быстренько в ножницы обеденного перерыва можно было взять на карандаш клочки и обрывки его мыслей. Ищется, но ведь не находится. И как бы вонзаясь в толщь большого города, Коляня звонил второму, тот обещал увидеться в субботу с третьим, а уж тот поможет выйти на четвертого, который именно такого — только тут имярек — патологоанатома лично знает. Возможно, что делообмен (или, лучше, заботобмен) был придуман в большом городе и давно, и не нами, и не случайно, однако Коляня мучительно, в одиночку дорастал до этого знания. Еще мучительнее он дорастал до умения. Он не нашел стиля — не имел, значит, слога. «… Не можешь? Вонючего патологоанатома добыть не можешь? Гнида, а не товарищ!» — орал он, неумный и неумелый, в сущности же, из-за пустяка тряс и тряс непослушные человеческие конструкции, но груши сверху не падали, обвинял — злился — хамил — льстил — извинялся, а платой была изнуренность к ночи и стискивающая вдруг горло истерическая мягкость. И пойти некуда. Сказать некому.

С Леной тоже никак не получалось, но тут хоть причина была: красотка мирилась с мужем. Недовыяснив, они там что-то бесконечно выясняли и уточняли про будущую их жизнь; Коляне же Лена отвечала по телефону в лучшем случае сухо — нет, я занята; нет, занята; да пойми же, не хочу я.

Раз, впрочем, оказавшийся случайно в их районе, Коляня прошел мимо дома и, увидев, что машины оранжевой нет, и, стало быть, мужа нет, а она (кто знает?) дома, поздним-поздним вечером вбежал к ней через четыре ступеньки, а был дождь. Он вбежал мокрый, его трясло, как лихорадило; Лена уступила тут же и сразу, на диванчике, с которого они вдруг в спешке падали, узкий был, покрытый одеялом в синие квадраты, а там в комнате спал Вовка, а тут в дверях мог появиться муж. Она радовалась, она, может быть, плакала, нет, ей-богу, она, кажется, плакала в тот раз, — а с его головы скапывала вода, промок, с дождя вбежавший через четыре ступеньки. Лицо ее было мокрое, но тут вопрос: впрямь ли слезы или же с ушей его и с головы дождевая вода, теплая, — летний был дождь, быстрый и теплый, и машины оранжевой у подъезда не было.

Лена вскоре же выставила, и Лена же запретила и даже по телефону отодвигала теперь отрывисто и неприязненно — нет, я в делах; нет, мне некогда; да, лучше не звони совсем. Звонил он в немочи и другим, в нулевом же итоге листал, листал записную книжицу и тупо сидел на ночь глядя в холостяцком номере, в том самом, в пустом и голом гостиничном номере, который в бездомности еще недавно казался (и был!) удачей и знаком свыше и был ослепителен, как ослепительно начало.

Даже и сблизившись с Коляней вновь, Леночка не была уверена, что нашла в жизни что нужно: обжегшаяся с муженьком однажды, Лена вела поиск.

Высот бытовой мудрости многие женщины достигали, побывав замужем раза два-три, но Леночке для урока, кажется, хватило и одного. Кое-что уяснилось. Мужчины, утомлявшие ее своим однообразием, если не глупостью, никак не хотели верить, что молодая женщина может выбирать и колебаться, тем паче думать: они полагали, что все это отрывки из кинофильмов и главы из романов, на деле же, мол, основное, что решало и решает, конечно же, у мужчины в штанах или же, на худой конец, и в кармане этих же штанов, то есть деньги, остальное же, мол, болтовня — именно что отрывки из фильмов и главы из романов. Леночку это бесило, тем сильнее, что ведь и впрямь опалила надкрылья возле первой же свечки. Как бы в пику им всем вела она теперь свой женский поиск: обдумывала не спеша и не спешила, додумывая. Оформился и портрет: умненькая, хладнокровная, вспыхивающая когда надо блондиночка, притом что и поплакать умеет, и за себя постоять тоже умеет.

Предельно выматываясь, Лена ежедневно тряслась и пылила из НИИ — в детский сад, из детского сада — домой, а из дома — в тот конец города, где психушка и больной отец. И лишь когда отец подлечился и из больницы вышел, она решила, что надо бы, пожалуй, немного расслабиться и обдумать сложившееся без суеты: она взяла отпуск и укатила с сынишкой в Евпаторию.

Коляня же в эти дни своей жизни много удивлялся: удивляли люди и удивило, в частности, что Лена его любит, а замуж за него не рвется. Он было захотел с ней в Евпаторию, однако она не велела.

— Нет. — Лена так и сказала. — Поеду и побуду одна. Мне надо мозгами пораскинуть.

— Насчет меня? — Коляня спросил, думал, что с иронией.

— И насчет тебя тоже.

— Разводиться с мужем не собираешься?

Ответила Лена с нажимом:

— Я сначала подумаю — потом разведусь, а не наоборот. Ладно?

4

Старик клеймил, — то взлетая, то падая на незатухающей волне гнева, он напал на любовь к собакам. Собак, мол, любить годится, но не годится подменять ею любовь к людям. Начитавшийся брошюр, старик в меру интеллектуальничал: любовь, мол, без направленности на людей старается раствориться, пропасть или же изойти в видимости — сия тайна из самых великих. Любовь же к собакам и есть, конечно, видимость любви.

«Вы должны любить окружающих вас, — ярился и покрикивал знахарь. — Сослуживца и соседа полюбите-ка с их говном! Любовь к собачкам растлевает вас, и не смейте любить пса, если не любите соседа. Собачки — не любовь, а видимость, клапан, который пожирает вашу любовь, взрасти ей не давая! — Если мысль его сбивалась, он тем более орал и хрипел, хотя бы уже ором и хрипом расчищая и как бы обеспечивая себе особое, ознобистое место в душе слушающего. — … Стало быть, уже человек?! Э, нет. Вы не люди. Вы подонки. Вы слишком огорчены, и потому вам хочется пусть дешевенького, но сладенького, вам еще любить и любить, пока станете людьми!» Лампа, освещавшая комнату, сегодня почему-то мигала, но и заново возникая из темноты, лица якушкинцев оставались недвижны. Не были они похожи на слушающих и не были похожи на больных, врачу внимающих. Сидевшие вкруговую, были они, если уж сравнивать, похожи на степных сусликов, выставившихся завороженно из своих норок, кто нацело, кто вполовину, — на тихих и робких степных зверьков, вытянувших мордочки и вбирающих чуткое постоянство или же переменчивость в посвисте ветра. Убогими Коляня называл их лишь условно, тут можно было углядеть куда большее.

А если вам негде сегодня ночевать, едемте ко мне, — фраза была как фраза, спокойная и из заготовленных заранее. Коляня, прокручивая, мысленно повторял ее до тех пор, пока она не стала в слове деревянной, внезапно отвердев, как отвердел под его задом стул после мягкого, но пятичасового сидения. Лампа мигала, и эти люди на стульях, исчезая в краткий перемиг, появлялись вновь — суслики, вникавшие в ветер. Коляня прикидывал: тот задержится, а эта встанет первой, однако же самым первым, быстрым и близким к локтю окажется Коляня, как только начнутся проводы старика к поздней электричке… Ждать — не более получаса. Языком уже заплетающийся, знахарь оставил собачек в покое и под занавес конспективно повторял для новичков (попросили!) правила профилактики. С ночи (заблаговременно — не забывайте) обычный и доступный зубной порошок заливается обычной водой-водицей-водичкой. Подогрев на огне несильный, только чтобы улетучить легкие парфюмерные примеси, после чего вода-водица-водичка сливается — остается же сметанообразная масса. Этой-то сметаны две столовые ложки поутру натощак. Это и есть кальций в чистом виде. Убивать кислотность!.. Старайтесь, чтобы в пище было поменьше дрожжевого. С той же целью с утра и до вечера пьется слабый настой зверобоя. Люди пьют чай — пейте зверобой. Человечество пошло не по тому пути. Лук и чеснок, конечно, уже не травы: от общения с людьми и ухода приобрели сладкость…

Коляня вскочил — и теперь протискивался к нему:

— Сергей Степанович, если вам негде сегодня ночевать, едемте ко мне.

И под руку, под локоток, покрепче:

— Сергей Степанович…

И, перебивая других, тесня и оттесняя:

— Сергей Степанович. Прошу вас… Очень…

Однако не повезло Коляне — старик ехал в ночь врачевать.

Назад Дальше