Заиграл тот песню про Руфинку, заиграл и запел. Буруштила стал вторить ему, за ним еще трое-четверо, а потом подхватили все хором. Потолок заходил ходуном, окна зазвенели в такт, как хрустальные. Корчмарь в бутылку вино наливал, бутылка уже полная, а он знай себе льет, не видит. Мясо на углях пригорело, а люди стоят, не шелохнутся, боятся песню спугнуть.
Али отставил тарелку. Поднял стакан — и пить не пьет, и обратно не ставит. Сжимает его, пальцы аж посинели, а лицо каменное! Только на шее синяя жила бьется. Чем дальше песня, тем жила чаще бьется, а глаза горят, смотрят — не видят.
Почуял я: чему-то быть, но пока уразумел чему, Али вскочил на ноги, точно ветром его подхватило! Подошел к певцам и запел во весь голос:
Заболела Руфинка, прилегла
на вершине горы, горы высокой…
Все вокруг замерли и онемели. Только Друлю продолжал играть.
— Вина! — крикнул Али. — Всем по бутылке!
Захлопотал корчмарь, зазвенели бутылки, взлетели пробки, а Али поет и поет. Он поет, Друлю играет, а люди слушают и то на певца глядят, то меж собой переглядываются.
Понял я, что дело не к добру оборачивается, и пошел домой. А пришел — моя жена уже прослышала, что Ибрям-Али в селе. Лег я спать, а что-то свербит внутри: «Поди скажи ему, что узнали его! Поди спаси его!»
Поднялся я, опять в корчму пошел. Жена не пускала, так пришлось цыкнуть, чтоб крику не поднимала. Протолкался я к нему, шепчу на ухо:
— Узнали тебя! А он:
— Просит душа песни и буду петь! Коли кому охота схватить меня, пусть сунется. — И ко рту мне бутылку приставляет: — Пей! — А корчмарю велит: — Выкатывай бочонок вина, я плачу! А дверь — на запор!
Что потом было — все у меня как в тумане. Пели, пили, под конец все под столами очутились, вдрызг пьяные. Уж светало, когда Али заплатил корчмарю и встал:
— Веди мулов, ехать пора!
Я хоть и хмельной, но смекнул, что корчмарь с меня глаз не спускает и, ежели я повезу Али, беспременно донесет в полицию. Никуда мне тогда не уйти, нигде не спрятаться! Взял я грех на душу, сказал Ибряму:
— Не ведаю я, что ты за человек, и не повезу тебя!
Поглядел мне Али в глаза острым взглядом и пистолет вытащил:
— Ступай либо с жизнью прощайся!
— Подчиняюсь, — говорю, — насилию.
Сели мы верхом на моих мулов, поехали. Я впереди, он за мной. Пока по селу ехали, слова не проронили. А как выехали за село, хлестнул он мула, догнал меня и говорит:
— Ты давеча нарочно сказал или вправду не хотел везти меня?
Совестно мне признаваться было, и я покривил душой:
— Известное дело, нарочно, неужто взаправду?
— А ну посмотри мне в глаза!
А ведь рассвело уже, все видать, как я ему в глаза посмотрю?
— Да ведь ты, — говорит, — брешешь! Брешешь ведь, а?
И тогда повинился я перед ним:
— Верно, брешу! Потому что ты, — говорю, — укатишь, а мне деваться некуда! Вот тебе истинная правда! Кто виноват, что ты распелся?
— Чего ж ты? Так бы сразу и сказал! — говорит мне Али. — Мне, — говорит, — такого провожатого не надо. Я, — говорит, — хотел закопанные золотые с тобой поделить, но коли ты струсил, ворочайся назад, а я тропку через границу и без тебя знаю. Поворачивай, — говорит, — назад, проваливай! И не бойся, я в спину не стреляю!
Пожалел я обо всем, да поздно. Не о золотых пожалел! Пропади они пропадом, золотые эти! О том пожалел, что враньем себя опоганил.
— Али, — говорю, — коли я нужен тебе, то поеду с тобой, честно говорю, без обмана!
— За золотыми, что ль?
Крепко мне рот заткнул, у меня аж дыхание перехватило. Взял я мула за недоуздок и назад повернул. Второго мула ему оставил. А перед тем как уехать, сказал:
_ Одно я хочу сказать тебе напоследок. Выслушай меня и знай, что от чистого сердца говорю. Все село уже знает, что ты здесь, а приговор есть, чтобы тебя повесить! Корчмарь в полиции свой человек, доносчик, а еще видал я в корчме Февзи, старшего сына Фандыклии — того сторожа, который тебе ноги перебить хотел. Пробирайся, Али, лесом, по дороге не ходи!
А он в ответ: «Проваливай!» — и все.
Повернул я назад и уж больше не оборачивался. А когда к селу подъезжал, услыхал ружейные выстрелы и подумал: «Чему быть, того не миновать».
Неспокойно у меня на душе было, и отправился я не домой, а в корчму.
— Где разбойник? — корчмарь спрашивает.
— Укатил.
— А ты что же?
— Прогнал он меня.
— Выходит, ты с ним удрать хотел?
— Хотел, — говорю, — сволочь ты этакая! Хотел, да он не взял! Разбойнику такие мозгляки, как мы с тобой, ни к чему. Понятно тебе, — говорю, — гадина? — Да как огрею его недоуздком по башке — раз шесть небось вокруг шеи у него обкрутился.
Схватились мы с ним за грудки, еле нас растащили. И тут слышу: шум, топот. Еще понять не успел, что к чему, увидал своего мула. Волочит за собой слеги, а к тем слегам Ибрям-Али привязан, лежит, белая рубаха вся в пятнах кровавых. (Из-за пятен потом, как помер он, третье прозвище к нему прилепилось— Пятнистый.) Позади с ружьями наперевес шагают полицейский и Февзи, Фандыклиево отродье. Въехали они во двор, и я кинулся к Али:
— Раненый ты? — спрашиваю. — Худо тебе?
А у Али глаза уже помутнели.
— Худо ли, — говорит, — нет ли, все равно конец! Одно хорошо, что положат меня в родную землю…
Тут на губах у него кровавая пена выступила, и на том слове умолк он.
— Али, Али! — трясу его. — Очнись!
А он дернулся у меня на руках, голову уронил и кончился…
— Эх, вы! Не могли перевязать человека! — сказал я Февзи, а он отвечает:
— За его голову, — говорит, — одинаково платят. Живой, мертвый ли — цена одна.
— А потом приставы, жандармы, доктора… Допросы, расспросы… Разрезали его — посмотреть, не два ли сердца в нем билось, понять не могли, как это он, двумя пулями в спину простреленный, еще полтора часа живой был, покуда приволокли его на постоялый двор!
После тога отдали мне его тело, и похоронил я его в нашей земле. И камень сверху положил, и цветы… Столько лет с той поры прошло, а меня все одно и то же грызет: кабы пошел я с ним, избежал бы он той судьбы злосчастной? Или нет? Как одолеет меня эта мысль — як учителю.
— Скажи, — говорю, — учитель, есть ли у человека судьба?
— Сколько раз тебе повторять? Есть, есть! Только судьба — она не вне человека, а в нем самом. Взять, к примеру, твоего Али: кабы песня не разбередила его — никто б его не узнал, никто бы не тронул… Сильный был человек, кремень, а песня, — говорит, — сильней оказалась.
ЧЕРНЫЙ ДРОЗД
Много похорон повидал я на своем веку. Были похороны с музыкой и без музыки, с караулом из солдат и полиции, с речами и без речей, с попом, без попа и с целой дюжиной, но одни похороны я и сейчас как вспомню, так слезы наворачиваются. Это когда мы черного дрозда хоронили. Ничего в том дрозде особенного не было, черные перышки, красный клюв, птица как птица. Не певчая, которых в клетку сажают пение слушать, а вольная птица. Принес его вместе с самочкой один парень из Бачкова бабке нашего Гогоши, чтобы смазала бородавки дроздиным жиром. Но Гогоше птицы так понравились, что купил он старухе медвежьего сала, а дроздов посадил в клетку и ту клетку повесил перед входом в лавку.
У нас на торговой площади лавок много стояло, в некоторых тоже клетки висели с птицами, но птицы все были певчие. Невиданное было дело — дроздов в клетке держать, так что вся округа сбежалась поглядеть на них: башмачники — с молотками, цирюльники— с ножницами, продавцы бозы — с бидонами, словом, все до единого!
— На кой они тебе? — Гогошу спрашивают.
— Насекомых искать! — отвечает.
Все хохочут, а он хоть бы улыбнулся. Это уж у него такое обыкновение было: смешное что говорит— вид серьезный, а когда о чем серьезном речь ведет — хохочет, заливается. Вот все и решили: шутит Гогоша. Посмеялись, поулыбались, а вышло, что вовсе он и не шутил. На другой день смотрим, голова у него обритая. Сбегал, значит, к цырюльнику и приказал: «Наголо давай! Под нуль!»
Через неделю заглядывает он ко мне — лавки у нас почти дверь в дверь были — и говорит:
— Пошли, Коста, поглядишь, чего у меня дрозды выделывают.
Я пошел. Гогоша прижал голову к клетке, а птицы шейки вытянули, головки сквозь прутья просунули и давай ему голову клювом долбить. Голова у него наголо обрита, а они знай стучат, словно блох ищут.
— Как ты их, — спрашиваю, — такому фокусу выучил?
— Неделю целую, — говорит, — они у меня на голове хлебные крошки клевали. А мне, когда клюют они, чудится, что не крошки они склевывают, а тех червей, что изнутри меня точут, и сразу на душе легчает, и уже не думается о кривде, какая есть на земле, о скудости, в какой я живу.
Дня три-четыре толпился народ у Гогошиной лавки, на птиц глазел. В тот год одолел нас кризис, мастера сидели без работы, не знали, куда время девать. У деревенских деньги перевелись, так что они почти ничего не покупали. Мясники торговали только потрохами да горчицей. А тут еще филлоксера напала на виноградники — такая погибель пошла, не приведи господь! У всех на душе печаль и тревога, в одиночку сидеть невмоготу, так что сходились мы перед обувной лавкой Али или починочной мастерской Гогоши и толковали про филлоксеру, про банкротства, про дорогу железную — проведут ее к нам или нет, про новый закон, по которому фабрики вроде бы прикроют и тогда у кустарей дела в гору пойдут, и бог весть про что еще.
Так что Гогошины дрозды пришлись кстати — чтоб развеселились люди, посмеялись, позабыли хоть ненадолго про запустелые лавки, захиревшую торговлю.
Пустяшное, кажется, дело — два дрозда долбят обритую Гогошину макушку, а людям интересно, да еще Гогоша время от времени какую-нибудь шуточку отпустит.
Как-то раз Али говорит ему:
— Слышь, сосед, голова у тебя, как коленка, голая, чего в ней птицы ищут?
— Они, — отвечает, — тех жуков склевывают, которые в ней жужжат. Как только, — говорит, — обучатся они искать как следует, я их в Софию повезу, в министерство, чтобы они и у министров, в их пустых башках насекомых поискали!
Слова эти разнеслись по городу, и после этого к Гогоше явился пристав и отвел его в городскую управу. Там предупредили Гогошу, чтоб в другой раз не болтал лишнего, а то как бы не пришлось отправиться куда-нибудь подальше. Сутки продержали Гогошу под замком. И в эти сутки все кустари и торговцы нашего квартала ходили на реку за червями — кормить осиротевших Гогошиных птиц. Гогоша уже домой вернулся, а люди все продолжали приносить червей, и через неделю-другую перышки у дроздов стали блестеть, как ваксой смазанные. Оперились птички, поправились— и запели!
Был четверг, базарный день. Деревенские мимо нас проезжали на телегах, запряженных по большей части волами. Телеги скрипят, колеса стучат, и вдруг взлетел над площадью свист — волам, знаешь небось, чтобы они встали или воды напились, всегда свистят. Раздался, значит, свист, и передние волы враз стали. За ними и другие тоже остановились, и вся вереница застыла на месте… Народ выбежал из лавок поглядеть, что стряслось. Мужик на первом возу —< здоровущий такой, голова платком обмотана, давай молотить волов стрекалом, чтоб с места сдвинулись, а те ни в какую — стоят точно вкопанные. Мужик озирается — понять хочет, кто его волов остановил, а свистуна не видать. Слез он с телеги, тянет волов за повод — не идут, и все тут! Потом свист наконец прекратился, и волы пошли, но не успел хозяин влезть на телегу, опять раздался свист, и волы опять стали. Мужика аж в пот бросило, красный стал — еще бы, вся торговая площадь на него смотрит! Озирается он по сторонам, чтобы увидать, кто над ним насмешки строит, а на клетку глянуть не догадывается.
Все гогочут, за животики держатся. Даже Колю Прыщ, мясник наш, из которого обычно смешинки не выдавить, чуть не падает со смеху. У Али голова от хохота так трясется, что он одной рукой на палку опирается, а другой чалму поддерживает.
Взъярился мужик, машет стрекалом, еще б чуть-чуть, у него бы слезы брызнули, но Гогоша унес птиц в лавку.
С того дня представление повторялось чуть не каждый божий день. Только покажется крестьянская подвода, все выбегают из дверей. Гогоша выносит клетку на улицу, и вид у него при этом «я не я и лошадь не моя». А дрозд будто понимает, чего от него хотят, и стоит подводе подъехать поближе, он как свистнет!.. Волы останавливаются, мужик злится, а народ— ха-ха-ха, хо-хо-хо! — помирает со смеху.
Повеселее стало у нас в квартале, и торговля с мертвой точки сдвинулась, потому как остановятся возы, кто-нибудь из мужиков, глядишь, халвы зайдет купить, либо пару чувяков, либо порцию потрохов, так что какие-никакие денежки, а оставит.
Такая слава пошла о Гогошиных дроздах, что корчмарь Петр Бледная Немочь предлагал за них бочонок малаги. А Арап отдавал за них всех щеглов, какие у него были в кофейне, но Гогоша и слышать не хотел.
_ Они у меня вроде талисмана! — говорил он. —
Никому не продам и ни на что не променяю!
Ему говорят: щеглы ведь красивей поют, будто по нотам.
— А мне, — говорит Гогоша, — больше те песни по сердцу, что безо всяких нот!
Дрозды его, верно, пели не по нотам. Они свистели, и свист у них был разный. Был разбойничий — громкий, короткий, раз свистнет, потом три раза пропустит, помолчит, и чудится тебе — вот сейчас хрустнет куст, защелкают револьверы, бабахнут ружья, и кто-нибудь рявкнет: «Сто-ой! Не то голову с плеч!» Был у них свист дробный и низкий — этим свистом они волов останавливали, а третий свист — позаковыри-стей, вроде дрозды спорят между собой. Самец ей: «Тю-тю-тю-тю-тю!» Самочка в ответ: «Ти-ти-ти-ти!», а если ее злость разберет, тогда: «Чуррук, чуррук!» «Чуррук!» — это как бы значит: плох ты, не мил. Самец тогда давай за ней по клетке гоняться, клювом достать хочет, но крыло у него было поврежденное, догнать ее не под силу, и начинает он запинаться-заикаться…
Народ толпой валил поглядеть на эти свары. Грузчики, бывало, с обеда и до самого вечера развалятся на тротуаре, глазеют на птиц, слушают, как те спорят между собой, ожидают, когда помирятся. Дроздиха тогда больше не убегает, не кричит, а дрозд приглаживает клювом ее взъерошенные перышки и пощипывает под левым крылом.
— Эх, птахи вы мои разлюбезные! — кричал дед Саздо.
— Птахи разлюбезные! — повторяли и остальные грузчики, и уж так они смеялись, что никто мимо пройти не решался и птиц от них заслонить.
Колю Прыщ говорил Гогоше, чтобы гнал он их от своей лавки, но Гогоша не соглашался:
— Чай, тоже люди… Пускай полюбуются на бесплатное представление.
Как-то раз зашел ко мне в лавку мастер Али. Угостил я его чашечкой кофе. Прихлебывает он кофе и головой качает
— Чересчур много смеху у нас, — Не к добру это…
— Отчего же?
— Беспременно что-нибудь стрясятся, говорит. — Когда много смеху, всегда потом какая-нибудь беда случается.
— А может, хорошее что случится, — говорю я ему. — Может, мы Гогошу депутатом выборы скоро, а люди к нему с уважением.
— Так-то оно так, — говорит он, — только луУна сеичас на ущербе, а когда луна на ущербе, и ничего хорошего не случается!
Дня этак через три или через четыре точно не скажу, не помню, сижу это я, шью свои чувяк, вдруг слышу— на улице шум, крик, грузчики вопят, а кое-кто из них и в голос плачет… Плачут и волокут что~то в рогожу завернутое. Тут заметил я, что У Гогоши ставень затворен, и словно меня что кольнуло. Опустили грузчики рогожу на землю перед Гогошиной лавкой, развернули, а там наш Гогоша лежит. Глаза выкатил, окаменелый… На пиджаке у левого кармашка дырка и кровь запекшаяся. И одежа на нем вся мокрая. Вода стекает и кровь.
Крику, плачу! Весь квартал сбежался. Грузчики, мясники — всех душит злоба, а кого хват?ть? Полиция увезла тело, будто бы для того, чтоб Разрезать и узнать, как его убили. А потом сказали: « он себя сам ножом пырнул! Много за ним долгу накопилось и потому на себя руки наложил!» Дескать виноватых нету… А Колю Прыщ рассказывал, что наканунетого дня Гогоша, как запер свою лавку, зашел к нему с удочкой и позвал с собой на реку:
— Пошли, Прыщ, улов нести подсобной Да и червей для птах моих накопаем!
Но Прыщ не пошел, ему надо было сало прогорклое солить, и отправился Гогоша один, так что осталось неясно, сам он руки на себя наложил или убили его.
Похоронили мы Гогошу без отпевания и колокольного звона, потому как Гогоша ни к попам, ни к колокольному звону уважения не имел. Дня не прошло, как финансовый агент начал распродавать лавку его и имущество, потому остались после Гогоши долги — брал он взаймы у бакалейщика Басила Квелого, и срок векселю истек. Вымели из лавки все подчистую, даже лоскуты, что под прилавком валялись, а под конец Квелый самолично пришел и унес клетку с дроздами… Мясники наши хотели откупить у него птиц, но он не отдал:
— Мне эти дрозды пригодятся, — говорит, — покупателей приманивать.
И ушел.
Разом отнял у нас и радость и веселье. Приуныли мы все, точно филлоксерой поеденные. Лоточники и те перестали покупателей скликать. Мертво стало, как во время чумы. Посреди города тишина и безмолвие, точно в глухом лесу. Но когда в лесу тишина — это хорошо, а вот когда такое на торговой площади, то вряд ли есть что хуже на свете! Одно время сговаривались мясники отправить к Василу депутацию — просить, чтоб отдал дроздов, но пока думали-решали, кому идти, слух разнесся, что дрозд у Басила смолк. Онемел… Пошли мы, чтобы своими глазами в том удостовериться. Али пошел, Бабак, Копю Прыщ, Сла-стуха. Смотрим, а дроздихи в клетке нету.
— Дроздиха-то где, Васил?
— Придушил я ее, братцы, — отвечает. — Петь толком не пела, а жрала вдвое больше самца. Одно вот худо, что теперь и самец петь не стал.
Али говорит ему:
— Печалится он, хозяин! Тоскует по подружке по своей, потому и не поет!
— А коли тоскует, зачем жрет? — разорался Keg-лый. — Жрать жрет, так и поет пускай! А то отправлю его следом за подружкой! Три дня сроку ему даю!
Бабак взмолился:
— Отдай, — говорит, — нам птицу! Мы ему другую самочку подсадим, может, опять тогда запоет. Знаешь небось, песни по приказу не поются!
— Поются! — говорит Васил. — Еще как поются!
Дай цыганам пятерку и увидишь — поют по приказу или не поют.
— Птица, — говорит Бабак, — не цыган, и себя не продает. Птице чихать на твои деньги!