Али говорит ему:
— Печалится он, хозяин! Тоскует по подружке по своей, потому и не поет!
— А коли тоскует, зачем жрет? — разорался Keg-лый. — Жрать жрет, так и поет пускай! А то отправлю его следом за подружкой! Три дня сроку ему даю!
Бабак взмолился:
— Отдай, — говорит, — нам птицу! Мы ему другую самочку подсадим, может, опять тогда запоет. Знаешь небось, песни по приказу не поются!
— Поются! — говорит Васил. — Еще как поются!
Дай цыганам пятерку и увидишь — поют по приказу или не поют.
— Птица, — говорит Бабак, — не цыган, и себя не продает. Птице чихать на твои деньги!
— А ну… пр-роваливай отсюда! — Квелый от ярости даже заикаться стал. — Мои деньги вас не касаются!.. Если у меня деньги водятся, так я их сам наживал, не вы дарили! Солидные люди, а дела свои побросали из-за какой-то птицы! Катитесь отсюда подальше!
Перед тем как уйти, взглянул я на клетку. Дрозд сидел, нахохлившись, перышки взъерошенные. На улице тарахтели телеги, гомонил народ, но он ничего не слышал, он только смотрел, не спуская глаз, на Квелого. Видно, боялся, как бы тот не подстерег момент и не прикончил его.
Дня через два вижу я, Саздо, грузчик, в руках какой-то узелок несет. Приносит он этот узелок Бабаку, разворачивает, а там — черный дрозд, мертвый!
— Квелый хотел прирезать его, — «сказал Саздо, — ¦ а дрозд стал метаться по клетке, об пол и потолок биться, ушибся и помер.
— А головы почему у него нету?
— Квелый оторвал за то, что проса у него много сожрал, а петь не пел.
У Бабака на глазах слезы выступили. В первый раз видал я тогда, чтобы мясник слезы лил. В первый и последний. Вмиг сбежался весь базарный люд — башмачники, продавцы бузы, грузчики, шорники. Птица на платке лежит, а вокруг люди стоят — шапки с голов сняли, потупились. Еще народ подошел, все спрашивают:
— Что такое? В чем дело?
— Васил Квелый Гогошева дрозда убил!
И всяк стаскивает с головы колпак, шапку — у кого что надето, и останавливается, так что скоро вся пло-Щадь у мясных лавок оказалась запруженной народом. Наклонился Бабак, взял мертвую птицу в руки и пошел по дороге к новому кладбищу. В фартуке пошел, как был, и без шапки. За ним — Али, чалму под мышкой зажал, а за Али — остальные, потянулась процессия — «голова» у фонтана, а «хвост» еще на старом мосту! Из охотничьей кофейни выбежало человек десять — они в кости играли, а как узнали, в чем дело, позабыли про игру и с нами пошли. Когда проходили мы мимо корчмы Петра Бледной Немочи, оттуда выкатились музыканты, и, не разбираясь кто да что, тоже пошли с нами и музыку заиграли. Песня тогда была одна, много ее пели:
В могилу сырую меня опусти
и поцелуй на прощанье!
Послушал бы ты, как они играли ее! Кларнет заливается, точно жена мужа оплакивает, две трубы слева и справа вторят, а большая труба всхлипывает, как живая: «Ох-хо, лихо, ох-хо, лихо!», да как выдохнет на басах, так сердце на куски разрывается…
Повстречались нам на дороге мужики. Остановили волов, спрашивают:
— Кого хороните?
— Веселье свое хороним! Смех! — ответил Али. Уразумели они, о чем речь, или нет — того не знаю, но возы свои бросили, с нами пошли.
Так дошли мы до кладбища, зарыли черного дрозда в Гогошевой могиле. Али бросил первый ком земли, а Саздо пальнул из пистолета и крикнул:
— Нынче из пистолета, завтра из пушки, нынче в небеса, завтра — с божьей помощью — Квелому в телеса!
Пистолет стреляет, музыканты играют. Никогда мне той музыки не забыть.
Б могилу сырую меня опусти и поцелуй на прощанье!
Кларнет высоко забирает, тонкие трубы вторят, а большая труба охает, как живая: «Ох-хо, лихо, ох-хо, лихо», и сердце тебе на куски разрывает.
ГОЛАЯ СОВЕСТЬ
Один-разъединый год походил я в начальниках — в тридцать третьем, в блоковое * время, а век помнить буду. Когда делили мы власть на селе, демократам досталась должность сельского старосты, а земледельцам — помощника. Я бы мог старостой стать, потому как старее меня демократа в селе не было, но думаю: «На кой шут мне эта канитель? Кто у кого украл, кто кому межу запахал — все к старосте бегут, заварят кашу, а ты расхлебывай! Уж лучше рассыльным быть, и работа нехлопотная, а жалованье то же». Нашли мы и грамотного парня, записали в демократы, определили в налоговые сборщики. В лесничестве разрешили нам для села две тысячи кубов лесу вырубить, выручку, значит, только считай, и стало у нас в общинном совете * прямо любо-дорого. Любо-то любо, да дорого мне обошлось — месяца через три-четыре, когда подошло время эти две тысячи кубов продавать. Я-то думал, что вырубку будем вести на деньги из сельской кассы и лес с торгов продавать, чтобы село осталось в барыше, ан староста с секретарем сговорились с двумя торговцами отдать им лес чуть не задарма.
(1931–1934 годы, когда в Болгарии у власти находилось правительство «Народного блока» — группировки буржуазных партий, в которой главную роль играла «демократическая» партия.)
Учуял я их шахер-махеры и заявляю старосте, что по закону положено лес с торгов продавать, а не тайком.
— Ты знай печи топи, — отвечает мне староста,— а в дела не встревай!
— Я, — говорю, — членам совета расскажу!
— Валяй рассказывай, только помни, что я здесь начальник, а ты рассыльный и у меня в кулаке!
На другое утро дают мне приказ об увольнении: «За пререкания со старостой и недобросовестное растапливание печей!» Жалованье мне выдать — у них денег не оказалось, и отделались они от меня бумагой, что, мол, совет мне его позже выплатит. С той бумагой пошел я в суд, но в суде велели выписку из выплатной ведомости представить, секретаришка же ведомость спрятал, и жалованье мое погорело. Тем временем торговцы в общинном лесу хозяйничают, вырубку начинают. Такую вырубку, что ахнешь: одно дерево с маркировкой, пять без маркировки валят! Рубят, на телеги грузят и через Студницу — прямо в город. И так подстроили, что никто из лесников не приходит и поглядеть, что там делается. От лесников до высшего начальства — все молчок! Как понял я, что все куплены, с потрохами перекуплены, что самим нам с этаким мошенством не совладать, то начал каждый день в министерство земледелия телеграмму посылать: «Лес рубят незаконно, шлите комиссию! От населения Кривой луки — Панайотов». Телеграммы денег стоили, но я ни денег, ни времени не жалел. Забросил дела, соорудил себе хибарку у дороги в Студницу, где проезжали возчики с лесом, сидел там с попом, свояком моим, и записывал, сколько телег втихаря провозят. Днем телеги считаем, вечером прошения сочиняем министру земледелия. Поп пишет, я подписываю.
Раз приходит ко мне Ванчо, посредник у этих торговцев.
— Хочу, — говорит, — с тобой с глазу на глаз поговорить!
Попа как раз не было, в село пошел.
— Заходи, — отвечаю, — в хибару!
Вошли мы в хибару, он пошарил в сумке, что у него через плечо висела, и достает оттуда пачку ассигнаций.
— Вот тебе десять тысяч на пропой, и не суйся ты больше в это дело, а то неладно получается!
— Я на свою совесть такого греха не приму!
Он решил, что мне десяти тысяч показалось мало, и взялся за карандаш.
— Пятнадцати тысяч, — говорит, — у меня при себе нету, но я тебе расписку напишу, и остальное ты от хозяина получишь, как только в город пойдешь за каким-нибудь делом.
— Плохо вы меня знаете! Не возьму я ваших денег!
Смотрит на меня Ванчо и глазам своим не верит: пятнадцать тысяч по тем временам большие деньги были!
— Ты, бай Гроздан, — кричит, — в своем уме? Смотри, как бы тебе не пожалеть! Выгоды своей, что ли, не понимаешь?
— Ты, — отвечаю, — свою выгоду понимай, а обо мне не печалься.
Куражусь, значит, что и я не пешка последняя. Через несколько дней приходит в село приказ выслать в город трех мулов, комиссия едет. Приуныли в нашем совете, но делать нечего — послали мулов, и к вечеру прибыли в село сам начальник околии, лесничий и писарь. Для них рыбы наловили, барашка зажарили— угощать, значит. Но начальник угощения есть не стал, велел в селе не останавливаться, прямым ходом на порубку ехать и там свидетелей опрашивать.
Дело, видать, всурьез оборачивалось.
Пошел я по селу.
— Самое сейчас время, — говорю. — Идите к начальнику, скажите ему правду, как общее наше добро разворовывают!
Один отвечает «приду», другой — «приду», третий говорит «ладно», а как началось следствие, никого нет! Кто испугался, кому на лапу дали, и опять мы с попом за все про все оказались в ответе.
— Сколько, по-твоему, вырублено? — спрашивает меня начальник. Писарь записывает.
— Самое малое пять тысяч кубов!
— Факты, факты! — кричит лесничий. — На слово никто не поверит.
— Вот же, — говорю, — записки мои: за тридцать четыре дня шестьсот телег прошло!
— Твои записки, — расшумелся лесничий, — не документ!
— Твои записки, — расшумелся лесничий, — не документ!
— Тогда, — предлагаю, — пересчитайте пни на порубке, чего уж ясней.
— И это, — говорит лесничий, — не доказательство! Может, не только они рубили.
— Каваклиев, — срезал его начальник, — ты кой-кого не выгораживай! Я сам деревенский, — говорит, — сам топором махал, пока форму не надел, и эти дела знаю. Тайком можно сто, ну двести кубов вырубить, но уж никак не тысячу или две! Без согласия лесничества ни в коем разе!
Уехала комиссия, и дня через два приносят мне повестку явиться к следователю в город. Жене говорю:
— Власти времени зря не теряют! Покажут шельмецам, как наши леса переводить.
На другой день иду в город по следственной повестке. Никуда не захожу, спешу явиться.
— Добрый день, господин следователь!
Не успел я порог переступить, как он на меня накинулся:
— Как звать? По какому делу?
— По делу о лесе. Глянул он на повестку:
— Гроздан Панайотов?
— Я самый!
— А кто, — говорит, — тебя уполномочивал подписывать телеграммы от имени местного населения?
Вот ведь не чаешь, где найдешь, где потеряешь!
— Никто!
— Пиши, — говорит следователь машинному писарю — «Никто не уполномочивал!»
— Вот тебе, — подает мне, — показания, подписывай и вноси пять тысяч левов залогу или я тебя заарестую!
Как сказал он «пять тысяч левов», так у меня вся кровь в жилах застыла! За пять тысяч тогда лучшего мула можно было купить, а виноград был по полтора лева!
— Нет ли тут ошибочки, господин следователь? Пять тысяч — деньги немалые, не человека ж я убил…
— Фальшификация, — говорит, — все равно что убийство. Вноси залог или садись в тюрьму!
Вышел я от него, ровно пьяный, куда идти, не знаю, но пошел все же в околийское бюро демократической партии к Василеву, был такой адвокат.
— Скажи, господин Василев, что делать? Такая, вишь, беда со мной приключилась!
— Раз подписал, — говорит, — показания, вноси залог. А потом на суде я уж постараюсь тебя оправдать.
— Что делать, если таких денег нет?
— В тюрьму садиться!
— Что ж за напасть такая! Может, ты мне пять тысяч ссудишь?
— У меня нет, — отвечает Василев, — но я тебе дам записку к Ничеву (аптекарь такой был, тоже в околийском бюро демократической партии состояла — На, иди к Ничеву! Пошел я к Ничеву.
— Я, — говорит Ничев, — могу за тебя пять тысяч внести, ежели ты мне вексель на шесть подпишешь. Тут уж, как говорится, куда ни кинь, всюду клин. И решил я: лучше в тюрьму!
Распорядился следователь, явился за мной конвойный, через весь город прямо на станцию препроводил меня, как положено, по этапу и к обеду в окружную тюрьму доставил. Так и шли по улице: я — спереди, конвойный с ружьем — позади. Народ оглядывается, диву дается, что я за злодей такой, у меня шапка и та от стыда покраснела. Говорю конвойному:
— Пойдем рядышком!
А он меня концом ружья подталкивает:
— Шагай да помалкивай!
Только одну поблажку мне дал: разрешил два слова попу написать, что я в тюрьме.
В тюрьме-то мне раньше бывать не приходилось, и думал я, что это бог весть какая страсть, а оно-то вроде и не так страшно мне показалось. Людей там много, люди всякие, хлеб как хлеб, еда как еда, сидишь себе за решеткой и отдыхаешь. В карты не умел я играть — научили меня два жулика, которые со мной в камере сидели. Смекалистые люди оказались, и деньжонки у них водились, так что свою порцию они мне отдавали, а себе харчи прикупали на стороне. Спросили меня, за что я в тюрьму угодил — ну рассказал я, за что да как.
— Василев, — говорю, — меня бы спас, да я обмишурился, подписал, так уж ничего не поделаешь…
Жулики мои переглядываются и посмеиваются.
— Чему это, — говорю, — вы ощеряетесь?
— А тому, что мозги-то у тебя куриные, — отвечает один — Арменко его звали, сам из себя жилистый, лицо дубленое и шибко смешливый. Все зубы скалил, так они у него наружу и торчали. — Ты, — говорит, — не понимаешь разве, что Ничев, Василев и следователь — одна бражка? Следователь таких лопухов, как тЫ, к Василеву отсылает, Василев — к Ничеву. Сначала залог с тебя сдерут, потом в окружном суде оберут, в третий раз — при апелляции, в четвертый — при кассации, пока не останешься ты гол как сокол. Мы, — говорит, — жулики, но мы только карманы у людей обчищаем, а эта разбойничья шайка обдирает вчистую, последнюю рубаху с плеч сымет! Им десятки или сотни мало, им тыщи подавай. Нас как поймают, так засудят, а этих и не ловят, и не судят, наоборот, они шуруют, а дурачки вроде тебя шапку перед ними ломают… На первую удочку ты случайно не попался. Смотри, — говорит мне Арменко, — на вторую не попадись, когда они тебя начнут вызволять… Скажи им, что сам будешь защищаться. А мы уж тебя научим. Как они сказали, так оно и вышло. На третий день вызвали меня на свидание. Гляжу — Василев.
— Прислал меня, — говорит, — Ничев тебя спасать! Вот доверенность — подпиши, чтобы я мог свою роль исполнять! Подвели тебя, — говорит, — под самую страшную статью, и положение у тебя аховое. СлаБа богу, что судья наш — демократ, каким-нибудь манером, а дело выиграем! Подпиши!
— Не буду, — говорю, — подписывать! Нет у меня денег. Сам защищаться буду!
Был Василев в очках, так вторые нацепил, чтобы получше меня разглядеть.
— Ты что, — кричит, — спятил? Хоть жену и детишек пожалей!
— Пускай у следователя этот грех на душе будет, господин Василев! Прощевайте!
Повернулся к нему, значит, спиной и иду к моим мазурикам:
— Учите теперь, что в суде отвечать!
— Расскажи мне, — говорит Арменко, — всю историю от корки до корки!
Начал я рассказывать. Как дошел до телеграмм, он меня останавливает:
— Ты имя и фамилие подписывал или одно фамилие?
— Фамилие, — говорю, — Панайотов!
— Все?
— Все! Что, у меня денег куры не клюют, еще и имя писать?
— А в вашем селе другие Панайотовы есть?
— С десяток, не меньше. Церковь у нас — пресвятой богородицы, по-гречески — панаицы, и потому у нас Панайотовых пруд пруди.
— Вернешься в село, — говорит Арменко, — не забудь свечу поставить пресвятой панаице, через нее тебе спасение выйдет. Приведут тебя в суд, попроси приложить для доказательства список избирателей. Пускай дознаются, кто из десяти или пятнадцати Па-чайотовых телеграмму подписывал… Лишь бы, — говорит, — почерк не сверяли.
— Почерк-то сверяй не сверяй, ничего не дознаешься, потому как телеграммы не я писал, а поп, у него почерк разборчивей, а про попа они не догадаются, а и догадаются, не посмеют его судить, а будут судить, за него архиерей вступится.
— Хорошо! — говорит Арменко. — Откроем тогда заседание.
Он прокурора изображает, второй мазурик — председателя суда, а меня посадили у двери вроде как на скамью подсудимых и начали суд.
Раз пятнадцать мы это дело разыграли, и они потешились, со смеху животы понадрывали, и я языком так навострился чесать, что когда меня потом в суд привели, то и прокурор, и судьи прямо рты разинули… Одно плохо, жена, не спросившись, подписала вексель с процентами на шесть тысяч против пяти, к за десять дней до суда меня из тюрьмы выпустили.
Спрашиваю жену:
— Кто тебя надоумил на свою голову подписать?
— Поп.
— Ты зачем, — говорю, — батюшка, в мои дела нос суешь?
— Это не я, а околийское бюро вмешалось, — отвечает мне поп. — Они решение приняли — как бы там ни было, а залог внести, чтобы ты, — говорит, — не пятнил партию и в тюрьме со всяким жульем не сидел!
Так меня подмывало сказать ему, кто настоящее-то, страшное жулье, но, думаю, промолчу лучше, пускай следствие кончится, пускай и в моем доме мир будет.
Прошел суд. Отмыли меня прямо-таки святой водой, вернулся я в село, да только всего одну недельку в мире и пожил. «В мире и любви», как сказано в Библии. Жене тогда было тридцать два, мне — тридцать девять, все нам было нипочем! Только ребятишки у нас без штанов бегали, и очень мне это обидно казалось, но жена у меня была веселая, не давала сильно над этим задумываться.
— Нашел о чем тужить, — говорит. — Да они еще не понимают, что у них зад голый.
Прошла, значит, неделя, а в понедельник с утречка сторож притаскивается. Фуражку снимает, достает повестку и мне протягивает.
— Кто ж это меня вызывает?
— Читай, — говорит, — ты ведь у нас грамотный! Телеграммы пишешь, сам подписываешь, в чужих карманах деньги считаешь, читай!
И он, значит, поганец, против меня, старосте и секретарю подпевает.
Читаю и глазам своим не верю: вызывают меня в управление общественной безопасности, комната номер три! Написано «срочно», а число не проставлено. «Не иначе, — думаю, — как это староста мне подсу-ропил».
Иду к старосте.
— Твоя, — говорю, — работа?
— Знать, — отвечает, — ничего не знаю!