Но Тоня, конечно, что-то почувствовала. Однажды вечером, лежа в постели, она вдруг повернулась к Свирельникову и спросила противным голосом:
— Красивая?
— Кто?
— Она.
— Кто — она?
— Ты знаешь — кто. Пожалуй, я тебе тоже изменю.
— Зачем?
— Для справедливости. Но не с красавцем. Наоборот. С грязным, вонючим бичом. Найду где-нибудь возле пивной, куплю ему бутылку, приведу сюда — и прямо на супружеском ложе отдамся. Нет, не отдамся — дамся…
— А какая разница?
— Подумай!
— Тебе же будет противно!
— Конечно. Но ведь и тебе тоже…
— Дурочка, мне, кроме тебя, никто не нужен!
— Правда? — спросила Тоня и так внимательно посмотрела мужу в глаза, словно на роговице от каждой измены остается след, наподобие годовых колец у деревьев.
Роман с Эльвирой длился меньше года и начал сам собой иссякать: Михаил Дмитриевич все чаще стал думать о встречах с ней как об обязанности, а не отдохновении, и даже несколько раз уклонился от свиданий. Она, кажется, поняла и приготовилась обидеться, но тут Свирельникова как раз погнали из армии. Он, конечно, не стал ей объяснять настоящую, стыдную причину своего увольнения, а напустил туману насчет принципиального, даже политического конфликта с начальством, не понимавшим сути Перестройки, и исчез чуть ли не на полгода. А весной вдруг вспомнил об Эльвире, затомился, завожделел и позвонил ей из Москвы на работу. Она вроде обрадовалась, но от скорейшей встречи отказалась. Он звонил ей снова, распаляясь от недостижимости такой еще вроде недавно доступной женщины, но бывшая любовница то ссылалась на переучет фондов в библиотеке, то отговаривалась болезнью сына, то особенной бдительностью мужа…
Так тянулось до осени. Наконец, не выдержав, Свирельников сел в машину и помчался в Голицыно, подгадывая к концу рабочего дня. В начале восьмого Эльвира с большой хозяйственной сумкой вышла из библиотеки и пошла к станции (муж ее, слава богу, не встречал). Михаил Дмитриевич на малой скорости двинулся следом, тихонько догнал, опустил стекло и окликнул. Она вздрогнула, остановилась и довольно долго, словно не узнавая, смотрела на него. Он успел заметить, что библиотекарша похудела, даже подурнела за время разлуки: под глазами появились морщины и желтоватые тени. На мгновенье Свирельников даже пожалел, что приехал, но видимое равнодушие любовницы вернуло начавшее улетучиваться вожделение, придав ему, так сказать, принципиальный характер.
— Я тебя подвезу! — предложил он.
Она покачала головой и молча села к нему в машину.
Не говоря друг другу ни слова, они помчались по привычному маршруту, свернули на белеющую в сумерках грунтовку, потом, петляя меж деревьев, въехали в лес. Свирельников выключил мотор, безмолвно привлек библиотекаршу к себе и стал целовать. Сначала она уклонялась и вела себя так, словно ей все это вообще неприятно, но Михаил-то Дмитриевич прекрасно понимал, что такова ее женская месть за долгое отсутствие, он бросил на взятие Эльвиры весь мужской напор, а также скрытые резервы нежной изобретательности. И вдруг она, словно очнувшись, ответила ему взаимностью, да такой, что «жигуленок» заметался, как на ухабах.
«А шаровые-то надо менять!» — подумал Свирельников, прежде чем сгинуть в неистовой отзывчивости Эльвиры.
В тот памятный вечер он по-настоящему осознал то, о чем втайне догадывался: женское вожделение, выпущенное на волю, громадней, необузданней, бесстыдней мужского. Но дамы скрывают это из деликатности, боясь напугать и обескуражить любимых мужчин, поэтому только нелюбимые или разлюбленные имеют возможность увидеть женщину во всей ее вулканической достоверности. В конце концов Эльвира, так, кажется, и не насытившись, отпустила бесполезного Свирельникова. Уже совсем стемнело. Он включил фары и увидел на пне ярко освещенный куст больших осенних опят, похожих на коралловые заросли. Михаил Дмитриевич вышел из машины, отодрал грибы вместе с корой и, галантно дурачась (чтобы скрыть смущенье от своей недостаточности), преподнес Эльвире точно букет.
— Любишь опята? — спросил он.
— У нас дома много: сушеные и консервированные в банках. Володя в прошлом году запасся. Еще не съели…
— Как он? — на всякий случай спросил Михаил Дмитриевич.
— Болеет… — Ее глаза наполнились слезами. — И он про меня знает все…
— Откуда?
— Оттуда. У него по минутам записано: с кем, когда…
— И про меня? — с тревогой уточнил Свирельников.
— Конечно… — с презрением кивнула Эльвира.
— И что?
— Сказал, всех перестреляет. Постепенно…
— Ну, это он американских фильмов насмотрелся!
— Не знаю, чего уж там он насмотрелся…
— Надо к врачам!
— Не вылезает от врачей.
— Ну и что?
— Лечат. Но ничего не обещают.
— Мне очень жаль…
— Неужели? Ладно, поехали! Мне нужно домой.
Он довез ее до Одинцова. Она молча поцеловала Свирельникова в щеку и ушла, не оглядываясь. Он глянул ей вслед с облегчением и больше никогда не звонил…
27
«М-да! — вздохнул Михаил Дмитриевич. — Двадцать лет для мести не срок!» — и вдруг сообразил, что Эльвириному мужу теперь за пятьдесят, а в серых «Жигулях» ездит совсем молодой парень. Свирельникову сделалось неловко перед Алипановым за напрасные подозрения, но перезванивать и объясняться было совсем уж неприлично.
«Страха бояться не нужно!» — говаривал замполит Агариков.
Они подруливали к большому редакционному зданию на Чистых прудах. И домчались, надо сказать, на удивление быстро. Так иногда бывает в Москве: в самый час пик пробки вдруг рассасываются неизвестно почему — и летишь со свистом, как это было лет сорок назад, когда водители всех ЗИЛов, колесивших по столице, знали друг друга чуть ли не в лицо и даже по именам. Так рассказывал отец. Впрочем, на случай непробиваемых пробок у Свирельникова имелась специальная «ксива», купленная у серьезного генерала за штуку баксов и разрешавшая выезд на резервную полосу.
Газета «Столичный колокол» в прежние времена, когда она еще называлась «Столичной коммуной», занимала весь огромный, с мощными пилястрами по фасаду и циклопическими дубовыми дверьми, сталинский дом, построенный явно из расчета на те отдаленные времена, когда выпестуется будущий, богоравный человек, которому и понадобятся эти четырехметровые двери. Прежде в «Столичной коммуне» работало несколько сотен журналистов. От кованых снопозвездных ворот к входу надо было идти мимо выстроившихся в ряд глянцево-черных «Волг», возивших ораву замов, завов и членов редколлегии. В этой газете служила после окончания университета Тонина подруга Нинка Грибкова. Она иногда приглашала Свирельниковых на закрытые просмотры, концерты и встречи с интересными людьми.
Михаил Дмитриевич хорошо помнил, как однажды Нинка вела их в актовый зал по коридорам мимо бесчисленных кабинетов, откуда выскакивали серьезные мужчины и деловитые женщины, одетые по преимуществу в кожу или замшу, и мчались, кивая друг другу на бегу, перебрасываясь шуточками и непонятными словечками про запившую «свежую голову», про «козла», обнаруженного прямо в подписной полосе, про скандал на какой-то утренней «топтушке»… Свирельникову показалось тогда забавным, что вся эта ураганная суета происходит для того, чтобы завтра утром он получил газету, в которой и читать-то, по совести, нечего. А если даже и прочтешь ее в метро от транспортной безысходности, то потом целый день будешь таскать в душе оптимистическую тоску, изнывая от противоестественной правильности всего происходящего в Отечестве. Впрочем, после чтения нынешних газет директор «Сантехуюта» чувствовал себя так, будто переночевал в мусорном контейнере. Вот и решай, что лучше!
Шагая по памятным коридорам, Михаил Дмитриевич обнаружил, что почти все помещения теперь сданы в аренду разным конторам, о чем сообщали многочисленные вывески и таблички:
Бюро горящих путевок «Гвадалквивир»
Центральный совет общества «Любителей морских свинок»
Массажный кабинет «Вечная молодость»
Московское отделение Всероссийской партии потерпевших пешеходов (ВППП)
В поисках исчезнувшей редакции Свирельников довольно долго плутал по этажам и даже набрел на огромный актовый зал, где теперь помещался склад итальянской обувной фирмы «Карло Фунголини». Владельца этой фирмы Свирельников знал: «Сантехуют» обновлял ему в центральном офисе места общего пользования. Конечно же, никаким итальянцем тот не был, а в прошлой жизни работал товароведом обувного магазина в Ногинске и первые свои деньги сделал на перепродаже импортного дефицита. Размышляя о жизни, Михаил Дмитриевич как-то пришел к выводу, что социализм от капитализма отличается только количеством дефицита. При социализме дефицита до хрена: икра, автомобили, книги, квартиры, водка, обувь… При капитализме только один — деньги. Зато их отсутствие превращает в дефицит абсолютно все. Поэтому социализм все-таки гуманнее.
Затевая свое дело, ногинец понимал, что советского потребителя, уставшего от продукции фабрики «Буревестник», нужно завлечь чем-то вызывающе импортным, лучше итальянским, так как на прежнем ботиночном рынке самой дефицитной и легендарной была именно итальянская обувь. Сначала ему пришла в голову фамилия Фунголини, которую знал любой труженик прилавка, чаще других достававший билеты на закрытые просмотры в Дом кино, где частенько крутили фильмы этого легендарного режиссера, трагически зарезанного любовником. Имя выбралось еще быстрее: Карло. Почему? Тем, кто всю жизнь вкалывал, как Папа Карло, разъяснять не нужно. Так и появилась на свет сеть итальянских обувных магазинов «Карло Фунголини».
Наконец Михаил Дмитриевич нашел и редакцию «Столичного колокола», занимавшую теперь всего несколько комнат на четвертом этаже. Навстречу ему попался очкарик, который нес свежий оттиск полосы, держа за углы и потряхивая им, точно тореадор красным плащом.
— Где Порховко? — спросил Свирельников.
— У себя! — ответил очкарик и, взмахнув оттиском прямо перед физиономией вопросительного посетителя, изящно выгнулся и обошел директора «Сантехуюта», словно быка.
— Где у себя?
— Там!
«Там» располагалась тесная приемная. Молоденькая секретарша, вооружившись красным маркером, изучала толстую рекламную газету, обводя кружками интересные объявления.
— У себя? — спросил Михаил Дмитриевич.
— Занят.
— Я Свирельников. Меня просили срочно приехать.
— А-а… Ну зайдите!
В кабинете, обставленном по предпоследнему слову офисной моды, никого не было. Свирельников огляделся: в углу, в плексигласовом параллелепипеде, покоилось темно-малиновое бархатное знамя со златотканым ленинским профилем, врученное коллективу редакции к какой-то круглой дате лет двадцать, наверное, назад. На стене, над широким редакторским столом, висел большой поясной портрет убиенного царя-мученика Николая Александровича, который, словно шпион, собравшийся на встречу с резидентом, держал под мышкой свежий номер «Столичного колокола». Тут же, сбоку, в золотой рамке красовался диплом «За честь и мужество», подписанный самолично Ельциным. А чуть ниже, на полочке, и тоже под стеклом, содержался кусок фанерованной панели, прошитый автоматной очередью.
В 93-м «Столичная коммуна», резко протестуя против антидемократического парламентского мятежа, переименовалась в «Столичный колокол» и активно поддержала президента, напечатав, в частности, знаменитое коллективное письмо народных артистов СССР «Свобода крови не боится!». После этого, как рассказывают знающие люди, Ельцин воодушевился и со словами «Культура за нас!» приказал раздубасить Верховный Совет из танков. В отместку красно-коричневые побили в редакции окна и даже забросили вовнутрь бутылку с зажигательной смесью, которая отвратительно воняла, но почему-то не горела. ОМОН получил приказ стрелять на поражение. Но в те роковые дни на подавление мятежа в Москву собрали милицию со всей страны; к редакционному зданию пригнали калужских ребят, одетых в камуфляж и бронежилеты. В Калуге же на третий год реформ жизнь очевидно ссобачилась, и омоновцы в душе сочувствовали взбунтовавшемуся парламенту, однако вынуждены были подчиняться начальству: семьи-то надо кормить. Прибыв к месту происшествия, они, конечно же, на поражение стрелять не стали, а для острастки полоснули из акээмов над головами мятежников так, чтобы и приказ выполнить, и не пролить дружественную кровь. Красно-коричневые организованно отступили, посылая проклятья в адрес нетрезвомыслящего президента и одетых в военную форму предателей народных интересов.
Одна из очередей, как на грех, и залетела в кабинет главного редактора. Да еще омоновцы, огорченные своей неправотой, дали по шее собкору «Столичного колокола» Строчковскому, выбежавшему их благодарить. Собкор впоследствии за побои, списанные, разумеется, на врагов демократии, получил от Американской Академии Прессы почетное звание «Жертвы правдолюбия». С тех пор в Отечестве он бывает только наездами, колеся по миру с лекциями о том, как тяжело и опасно в варварской России работать журналистом.
Всю эту историю Свирельников знал доподлинно с ее реалистической подноготной, потому что в те дни снимал по соседству, в издательском корпусе, складское помещение под сантехнику, да еще размещал в «Колоколе» рекламу, сочиненную Тоней, которая в школьные годы писала стихи:
Тут открылась незаметная дверь. Из комнаты отдыха, облегченно улыбаясь, появился Порховко, поседелый, краснощекий парубок в смокинге и бабочке. Как и большинство главных редакторов, он вел жизнь фуршетного скитальца. Когда-то его по ротации из газеты «Запорожский комсомолец» взяли на работу в аппарат ЦК ВЛКСМ, а оттуда перед самой Перестройкой бросили укреплять и оздоровлять «Коммуну», погрязшую в столичной групповщине, сибаритстве и тайном фрондерстве. Потомок переметчивых сечевиков быстро освоил столичную групповщину, сибаритство, а также тайное фрондерство, облагородив его исконной неприязнью к москалям, — и потому прижился в газете.
Свирельников познакомился с ним на вернисаже в салоне «Экскрем-Арт», где выставлялись знаменитые художники, использовавшие по творческой нужде не масло, гипс или глину, но исключительно экскременты, оставленные самыми разными живыми существами — от мышки до слона. «Колокол» был информационным спонсором «Экскрем-Арта», славящегося своими сногсшибательными фуршетами, а Свирельникову как владельцу «Сантехуюта» традиционно присылали приглашения, видимо, по причине профильной солидарности.
— Ну, наконец-то! Еще полчаса — и я бы подписал номер! — сказал Порховко, глянув на часы.
— А что случилось?
— Ты разве ничего не знаешь?
— Нет. Секретарша передала, ты просил срочно приехать.
— Когда передала?
— Час назад, — соврал Михаил Дмитриевич.
— Уволь секретаршу! Я тебя второй день разыскиваю! В конце концов, тебе нужны «Фили» или мне?
— Да в чем дело-то?
— Смотри и помни мою доброту!
С этими словами Порховко снял с гвоздика свежую полосу и положил на стол. Подвалом под рубрикой «Скандалы» был разверстан большой материал «Сантехнический триллер». Пробежав глазами текст, Свирельников понял, что речь идет о давней истории с обрушившимся бассейном, который его фирма установила в восьмикомнатной квартире одного звездного певца, знаменитого не столько голосом и репертуаром, сколько постоянными, мучительными сменами сексуальной ориентации, о чем, как о сенсации общецивилизационного масштаба, периодически вещала вся «желтая» пресса. Впрочем, одна из его песенок некоторое время была в самом деле чрезвычайно популярна, и ее крутили буквально на каждом шагу. В ней пелось о транссексуалке, которая, увидав на улице шагающий взвод, с нежной грустью вспоминает свою мужскую армейскую юность:
…Через месяц перекрытия не выдержали то ли самого бассейна, то ли набившихся в него участников знаменитых на всю Москву оргий. Из трещины вода потоком хлынула в нижнюю квартиру, где обитал тоже очень популярный человек — известный правозащитник и член комиссии по помилованию. Вся страна знала и уважала этого кристально честного бессребреника, лет пятнадцать подряд появлявшегося на телеэкранах в одном и том же обтрепанном пиджачишке, застиранной сорочке и черном галстучке со стеклярусным узором, какие в шестидесятые годы носила провинциальная гуманитарная интеллигенция. Правозащитник потребовал выплатить ему стоимость испорченного водой узорного паркета, набранного из семидесяти шести ценных пород деревьев, включая карельскую березу, паросский кипарис и розовый ливанский сандал. Певец, живший тогда с популярным адвокатом, переадресовал претензии к фирме «Сантехуют», якобы не выполнившей необходимых расчетов, но Волванец тоже не зря ел свой хлеб: он вчинил иск с компенсацией ущерба строительной фирме «Домедика», не обеспечившей элитный дом надежными перекрытиями. Однако «Домедика», не будь дурой, объявила в суде, что по всем инженерным расчетам пол тяжесть бассейна должен был выдержать, и перевела стрелки на Очаковский завод железобетонных изделий, поставлявший стройматериалы. Завод в ответ потребовал провести следственный эксперимент: то есть снова наполнить бассейн водой и посадить туда столько же людей, сколько купалось в нем на момент катастрофы. Но от проведения эксперимента наотрез отказался правозащитник, который уже восстановил уникальный паркет и даже добавил в гостиную инкрустацию из индонезийского палисандра. Однако компенсацию он продолжал требовать с маниакальной принципиальностью, свойственной всем бессребреным правозащитникам.