Это было время, когда советская поэзия, восстанавливая прерванные связи со своей русской коллегой, реабилитировала и ввела в свой постоянный обиход слово «душа», и пииты с самозабвением пророков стали на все лады повторять эти пройденные еще в прошлом веке и затверженные эпигонами, но полузабытые в наше столетие поэтические азы; когда, казалось, поэзия предала забвению божественное свое происхождение и божественное назначение, но срочно, экс терном сдает школьный курс по собственной истории; когда открытием было сказать, что душа бессмертна, хотя об этом, по-видимому, подозревали уже Адам и Ева. Так вот, именно в это инфантильное для поэзии время ИБ совершенно для всех неожиданно, не стыдясь ни классических теней, ни анемичных современников, со всей ответственностью и легкомыслием, ему тогда свойственными, заявил, что душа за время жизни приобретает смертные черты. Литературным эпигонам казалось, что духовную эссенцию можно пить в чистом виде, припадая непосредственно к святым источникам русской классики, или, как однажды зло, но точно выразилась Юнна Мориц об одном поэте: «Я бы судила его за ежедневное изнасилование русской Музы» – в то время как эту эссенцию необходимо было добывать собственноручно из дерьма современной отечественной жизни.
Поэзия ИБ была сознательным отказом от переноса в современный стих готовых формул прошедшей поэзии. Сравнить его, увы, не с кем, ибо даже Андрей Вознесенский, с его поистине хамским отношением к классике, брал ее приступом, извне, ничего не щадя и все уничтожая окрест, потому что чужое, непонятное и враждебное.
ИБ находился внутри обложенной со всех сторон поэтической крепости, которая должна была сдаться с минуты на минуту: единоземцев он ненавидел чуть ли не сильнее, чем захватчиков-иноземцев. Обречены были и те и другие: осажденные на смерть либо прозябание и приспособление, оккупанты – на дикость, зависть и жестокость. ИБ был неприемлем для обеих сторон, как обе стороны – для него. В эпоху смертельной битвы, в «пору метелей, спячки и доносов» он, лишенный группового патриотизма, был одинок на миру и продуваем всеми сквозняками. От варваров он взял не меньше, чем от «своих»: силу, энергию, мужество, непримиримость и молодость. Он воевал сразу же на два фронта, и ежели остался жив, то благодаря тому, что противники были слишком заняты друг другом, чтобы отвлекаться на «третьего». Он был пятой колонной в стане русской поэзии, своим он был невнятен, как и чужим. Чужие ненавидели его за культуру, свои за дикость. С помощью акмеистов и неоакмеистов (во главе последних вскоре встал Кушнер) ИБ преодолел варварский натиск, с помощью варваров протиснулся сквозь дружескую опеку эпигонского стиха и традиционных связей. «Я заражен нормальным классицизмом» – скорее его пытались заразить, а получилась превентивная прививка с легким недомоганием; ослаб ленная форма, а не серьезное заболевание.
Даже ввиду близости неприятеля он не пошел на сговор со своими, отказался от консолидации родственного союза, боясь быть поглощенным им навсегда и без остатка. Защитники крепости распевали, стоя на стене, старинные песни и в ответ слышали гомерический смех варваров. ИБ сорвал свой голос на крике – какая там песнь! – пытаясь перекричать и тех и других:
Уверовав в бессмертие души, ее обычно оставляют на произвол и заботятся преимущественно о теле. ИБ из современных русских поэтов единственный понял, что угроза – душе, потому что она смертна и беззащитна, но ее еще можно спасти: или сегодня, или никогда.
Это главное его отличие от библейского Иова: более, чем от физических и материальных невзгод, ИБ страдает от душевных. Такое даже ощущение, что тело выжило, спаслось, раны зарубцевались, а душа – нет.
ИБ совершает семантический перевертыш – душа смертна, но бессмертно оставшееся без души тело; во всяком случае, куда долговечнее, чем душа. Это основной его спор с Богом – под сомнение поставлена связь между душой и телом, неизменность, неотменность и вечность этой связи. В «Исааке и Аврааме» поразительны метаморфозы живого в мертвое, а мертвого в ничто: живые ветви – мертвые ветки – огонь – пепел – пыль. «Тогда они, должно быть, впрямь умрут, исчезнув, сгинув, канув, уничтожась» – это не синонимы, но градации исчезновения, ступеньки, по которым спускаются в Аид. У ИБ – ввиду смертности души – Лиров комплекс: мнимость обладания. Об этом у него несколько поразительных стихотворений, где ускользаемость жизни приводит к странному оборотничеству. Вроде бы все на своем месте: в открытом море резвится дельфин, ручей, а рядом сатир, канал, а в нем трирема с гребцами. Так в чем же дело?
Ржа, окись, патина…
Я приведу эти три отрывка, чтобы показать, как болезненно ИБ ощущает пропажу, как бьет тревогу в связи со смертью души, ибо тогда становится бессмысленной прежняя работа поэта и невозможной сегодняшняя – значение ИБ не только в том, что он ощущает себя последним поэтом на земле, но в том еще, что он выполняет все обязанности, возложенные Богом на последнего и единственного на земле поэта, в том числе погребальные и некрологические.
Мир заменителей и суррогатов, потеснивший действительность и в конце концов подменивший ее собой.
Оскудение живой жизни и расцвет мнимой.
Поэт государственного масштаба, имперского мышления и политической дидактики, ИБ оказался во времени, когда ни о каком альянсе между Державиным и Фелицей не могло быть и речи.
Литературное отщепенство – это единственное, что ему оставалось. Его голос был, однако, усилен акустикой пустого зала. Так начинается мировая слава, минуя отечественную.
Глава 27. САМОРАЗОБЛАЧЕНИЕ ГЕРОЕВ В ТЕОРЕТИЧЕСКОМ АСПЕКТЕ
…Мы с Сашей сидели в Вильнюсе у Томаса Венцловы, поэта, интеллектуала, неудачника и алкоголика, человека совершенно лишнего в советской Литве и ей чужого, потому что вся литовская поэзия в это время с какой-то оголтелой решимостью ринулась в прошлое, в дайны, в нивы, в деревню и в историю, противопоставляя всю эту диковинную национал-историко-натурфилософскую идиллию советской власти, и Томас, усердный читатель и почитатель Рильке, Пастернака, Мандельштама и Бродского, оказался не у дел, в мертвом пространстве, затосковал и запил. Тонюсенькая книжечка его европейских стихов не шла ни в какое сравнение ни с многочисленными и жанрово разнообразными сочинениями его отца – обласканного Москвой народно-официального поэта, ни с патриотическими напевами его поэтических коллег – от сохи и от истории. Легко понять, сравнив с нашими березофилами, только что – и это существенно – без джингоизма и юдофобства последних.
Центр литовской культуры – Вильнюс, средоточие литовского национализма – Каунас. По-русски в нем не говорят из принципа – я с этим не раз сталкивался. В Каунасе был свой Ян Полак – во время студенческих беспорядков в мае 1972 года: самосожжение двадцатилетнего студента Ромаса Капанты. Каунасское управление милиции называют небоскребом, но не за высоту – с его крыши видна Сибирь: метафора или анекдот? В Каунасе шла «Охота за мамонтами» – откровенно, хотя и под жанровой вуалью притчи, антисоветская пьеса: ее постановщик Ионас Юрашас был изгнан из театра и в конце концов покинул СССР.
Мне показалось, что в Вильнюсе к Каунасу относятся снисходительно, но с тайным любопытством, а может быть, и с надеждой – на что еще надеяться литовцам?
Томас был скорее даже, чем вильнюсцем, – европейцем. Со своими он перессорился и откровенно враждовал – и с официальными, и с подпольными, и с крамольными, и с богемными кругами. Присовокупились неудачи с женщинами, он не мог надолго задержаться ни на одной – по крайней мере в Ленинграде он каждый раз появлялся с новой. Ощущение было такое, что он один-одинешенек на всем белом свете.
Сына его приятельницы чуть не вышибли из школы за то, что он написал на ранце: «Русские, вон из Литвы!»
Томас возмущался:
– Они за Литву без русских, но за советскую Литву – к Советам они привыкли и иначе уже не могут.
Тогда вмешался Саша:
– При чем здесь русские – будто русским хорошо: на них тот же крест…
– А кто же тогда при чем? – спросил я. – Русские – как Жорж Данден: они сами этого хотели, им и пенять не на кого, кроме как на себя. А литовцев, латышей и эстонцев советизировали насильно. Так что их сравнивать с нами нельзя. Мы имеем то правительство, которое заслуживаем, а литовцы в этом постулате явно лишние.
ТОМАС. Знаете, мы все хотим казаться Европой, но только в уменьшенном, портативном виде – диаскопической Европой, мультипликационной: все как там. Да и свет отраженный – мы ориентируемся на Польшу и через нее узнаем о том, что происходит во Франции. Испорченный телефон, искаженное знание – подражаем Европе, которую не знаем. Максимальные наши желания слишком минимальны и мизерны, чтобы дать толчок нации. Нам мешает наша ненависть к русским.
САША. В том-то и дело – мы все связаны с Россией. Если не этносом, то рождением, не рождением, то языком, не языком, так культурой, связаны пуповиной – нет разрыва! Пусть нам здесь плохо, но Россия дает нам свой масштаб и увеличивает нас.
ТОМАС. Это не совсем так. Я уж не говорю о том, что, когда человек рождается, пуповину обрезают, иначе он задохнется. Но это спор с метафорой, а я сейчас о другом. У вас гигантомания, Саша. Средний европеец, я не хочу быть увеличенным за счет России – зачем мне котурны, я хочу быть самим собой. Я за русские культурные связи – а у нас большинство культурной элиты их отрицает, но не за политические связи, а уж тем более не за географические и исторические. Я против насильственных связей – только добровольные. Да и вам зачем ходули – не понимаю: чужие меры. Они не увеличат ваш рост, даже не скроют его – простите, Саша, я не буквально.
Саша – маленького роста, даже меня ниже, и когда мы приехали с ним в Москву, злая Юнна успела мне шепнуть:
– Ты что – привез его в спичечном коробе?
Я. Вы, Томас – демократ и космополит, но простите, наше государство – наше, а не ваше, согласен – не с неба же оно на нас свалилось.
А если мы имеем не то правительство, которое заслуживаем, а то, которое не заслуживаем? Представьте себе у нас свободные выборы – кто победит? Диссиденты? Бюрократы? Технократы? Геронтократы? А что если – черносотенцы?
САША. Неправда! По кому вы судите о народе?
Я. Да хотя бы по моей теще!
ТОМАС. Ну, это последнее дело – судить по теще. Я ни одну свою тещу не любил, хотя они все были разных национальностей…
САША. А вы по себе судите – не считайте себя изгоем, мы – русские, мы представляем нацию и голосовать за охотнорядцев не стали бы.
Я. Еще бы – иначе бы вы проголосовали за свой смертный приговор. Вы-то себя, конечно, евреем не считаете, а они – вкупе с государством – считают: и никем иным. Это как в том анекдоте про сумасшедшего, который думал, что он ячменное зерно. Его подлечили и из больницы выписывают, а врач на всякий случай спрашивает: «Ну, а если вы встретите петуха, что тогда?» – «Тогда побегу!» – «Но вы же теперь знаете, что вы не ячменное зерно – зачем бежать?» – «Я-то знаю, но знает ли петух?»
Томас рассмеялся, а Саша нахохлился, хотя что ему злиться – будто мы первый раз об этом?
САША. Мы отмечены судьбой – русским рождением, все равно, кто мы – русские, литовцы, евреи. Это наш крест – и одновременно наше мужество, наша доблесть, наш гений: жить здесь и, испытав на себе эту чудовищную боль, остаться людьми и рассказать об этом другим, кто этой боли не испытал. Вы думаете, Мандельштам – гений от природы? Гением его сделала советская власть!
ТОМАС. А «Камень», написанный до революции? Да и добрая половина «Tristia».
САША. Разве это можно сравнить с воронежскими стихами?
ТОМАС. О чем вы спорите? Гений – это чудо, а чудо тем изумительнее, чем меньше соответствует его появлению обстановка. И неужели мы станем искусственно культивировать, лелеять, благословлять и превращать в фетиш эту «несоответствующую» обстановку в надежде, что она поспособствует появлению очередного «чуда»? Разве концлагерь – обязательная колыбель искусства?
Я. Христос родился на скотном дворе и лежал в яслях, и это великое чудо, но нужно ли потому уничтожать родильные дома и загонять всех рожениц в конюшни?
ТОМАС. А что до воронежских стихов, то будь они даже лучше петербургских, разве не предпочли бы мы все, чтобы не было ни воронежских стихов, ни воронежской ссылки, ни насильственной смерти?
Что нам дороже – жизнь человека или его поэзия? Или мы так чудовищно меркантильны?.. Мандельштама страдания не обогатили, а уничтожили. У него была своя динамическая пружина роста – ему не надо было зарабатывать биографию в лагерях и тюрьмах. Его жизнь была и без того содержательной, перенасыщенной, а примитивный конфликт с государством, когда тебя травят, пытают и уничтожают, может исторгнуть лишь крик боли и отчаяния, а не новое содержание.
Я. И потом – неужели мало для поэта конфликтов, заложенных в биологической, духовной, религиозной и нравственной его природе?
Его жизнь может быть внешне благополучной, но трагичной по сути.
Условия существования человека слишком тяжелы, чтобы усложнять их дополнительно. Скажу больше – примитивная травля, которой художник подвергается в тоталитарных странах, кроме всего прочего, застилает от него истинный драматизм мира – Мандельштам все равно к нему пробивался: не благодаря удушью, но вопреки ему. Надежда Яковлевна права. Как и тогда, когда она, споря с такими, как вы, Саша, апологетами страдания, очень точно усекает причину этой апологетики: как нужно любить себя, чтобы любить и лелеять на своем теле несуществующую рану…
САША. Почему – несуществующую?
Я. Да потому, что существующую любить нельзя – она болит, ноет, не дает заснуть, грозит летальным исходом. Я уж не говорю о том, что не всякое страдание есть мученичество. За неимением настоящих страданий разводят и культивируют искусственные, зато другим постулируют настоящие – без них, мол, нет художника. Тогда поблагодарим Сталина за «Воронежские тетради», а Гитлера – за «Дневник Анны Франк».
САША. Вы рассуждаете как иностранец…
Я. Почему это я как иностранец, а вы как русский? Так мы далеко зайдем – «Умом Россию не понять… В Россию можно только верить!»
Поставить на место Бога Россию – до чего все-таки Тютчев был безрелигиозен! Потому что верить можно только в Бога, ни в кого больше.
Или вы на манер Хомякова рассуждаете?
ТОМАС. А что Хомяков? У вас пошли уже столь специфически русские разговоры, что мне нужны сноски, комментарий.
Я. Как же – Хомякову нравится женщина, но она, видите ли, не впадает в священный трепет при слове «Россия», а посему – от ворот поворот!
САША. Только не надо в пылу полемики превращать Хомякова в идиота – разве у него про это стихотворение?
Я люблю, как Саша читает стихи – глухо, отчужденно, почти неприязненно, создавая тем самым нейтральный фон для слова, не заглушая его декламацией. Да и стихи хорошие – я был, конечно, не прав, упрощая и пародируя их. С точки зрения Саши, последнее слово в любом споре принадлежит стиху: стих не просто аргумент, а приравнен к слову Божьему. Я так, естественно, не думаю. Вообще, в диалог Саша втянут насильственно, его сознание резко антидиалогическое, любое оживление – в разговоре ли, в прессе, в стране – сбивает его с толку, лишает почвы под ногами, государственное наше единомыслие вполне отвечает монологической его индивидуальности.
Он и телом крепко сбит, слитно, из одного куска: ноги, руки, плечи, голова – как-то сосредоточены, устремлены к невидимому центру, как у Поликлета в статуях. Он и шагает, подпрыгивая, не только чтобы быть выше ростом или чтобы дотянуться до рядом идущей женщины (а любит высоких, крупнокостных, больших), но и потому, что ноги его слишком связаны с остальным телом, он ходит не ногами, а всем своим коротким и широкоплечим телом, и будь постройнее, сошел бы за мима, за паяца, а так – поэт. В последнее время мы с ним редко видимся, не решаясь на открытое столкновение, хотя – пора. Литва нас соединила на неделю, чтобы разбросать на всю жизнь.
В конце концов Саша озлился, помутилось сердце человеческое – мы выходим в ночной Вильнюс и отчужденно, молча вышагиваем его весь насквозь. Бедный Саша! Каково ему будет в гостинице, где у нас с ним двойной «супружеский» номер и кровати стоят впритык друг к другу!