А я тем временем прокручиваю наш разговор у Томаса, мучительно припоминаю слова, которые, исчезнув навсегда из памяти, оставят такой саднящий след в наших сердцах. И в нашей судьбе – это я уже забегаю вперед, а пока что: назад, в кабинет Томаса, этого полководца без войска, к низенькому столику, на котором две пепельницы, пачка «Мальборо», ваза с виноградом и коробка шоколадных конфет.
САША. Мы – русские, а не европейцы. То есть – не только европейцы, но и русские – в первую очередь русские, а потом уже европейцы.
Я. Ну, да – русский самовар «Античная ваза» – если бы можно было украсть с выставки, я бы вам преподнес в качестве недосягаемого образца. Было бы зато к чему всю жизнь стремиться. И потом, как вы определяете русскость? У вас есть такая лакмусовая бумажка, да?
САША. Есть! Любовь к Пушкину, невнятная иностранцам, даже знающим наш язык, – вот верный признак русского человека. Любого другого писателя можно любить или не любить – дело вкуса. А вот Пушкин – для нас обязателен. Это стержень русской культуры, который держит все предыдущее и все последующее. Выньте стержень – все распадется…
Саша проговорил это быстро, скороговоркой, как заученное наизусть, боясь, что его перебьют, но уверенно, надеясь, что хоть эта его тирада не вызовет с моей стороны агрессии – во-первых, я сам много писал о Пушкине и даже защитил о нем диссертацию, а во-вторых, Сашины слова освящены высоким и непререкаемым авторитетом Лидии Яковлевны Гинзбург. После смерти Ахматовой – свято место пусто не бывает – Лидия Яковлевна, этот сколок формальной школы с социологической примесью, заняла место литературной примадонны в Ленинграде. В Москве она не котировалась – там жила и писала Надежда Яковлевна Мандельштам.
Саша и Лидия Яковлевна были очень дружны – злые языки даже утверждали, что она сочиняет за него вирши. Это было, конечно, не так, но, повторяя ее слова о Пушкине, Саша не только обращался к общепризнанному в нашем городе авторитету – Саше они и в самом деле казались более убедительными, чем если бы принадлежали лично ему.
Саша ищет мира, а я ищу ссоры. Меня почему-то раздражает даже, что Саша с Пушкиным тезки и их фамилии созвучны. Или это мое сердце помутилось, а не его, и мне суждено говорить вещи, с которыми я сам не согласен?
Я. Почему любовь к Пушкину обязательна, и что это за любовь, если она обязательна? Одно из двух – либо любовь, либо обязанность.
По обязанности, как и по обязательству, любить невозможно – даже если любишь, разлюбляешь быстро. И что это за бюрократическая иерархия – очень, кстати, советская, этакий вождизм в литературе?
Почему Пушкин выше Баратынского, Тютчева, Достоевского? И объясните мне, Бога ради, почему Пушкин держит все предыдущее и все последующее? Это уже теория литературного прогресса, где всё а) взаимообусловлено, б) одно проистекает из другого. А-ля Лидия Яковлевна: Сен-Симон породил Руссо, Руссо – Конрада, Конрад – Толстого, Толстой – Пруста, и каждый последующий совершенствует предыдущего. Авраам родил Исаака. Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду и братьев его – и так далее: если не до бесконечности, то хотя бы до сегодняшнего дня.
САША. А вы Бродского повторяете – на таких высотах иерархии не существует. Хотя он как раз убежден, что существует, и Баратынского ставит выше Пушкина. Потому что дурак!
Это в сердцах сказано, и относится скорее ко мне, чем к Бродскому.
Спор обостряется благодаря «третьим лицам», которые отсутствуют – одна сейчас в Ленинграде, другой в Мичигане. Мы бьем подставные фигуры – и прячемся за ними от ударов.
САША. Не станете же вы отрицать взаимосвязь культурного процесса? Пушкин своим появлением закрыл одно столетие и открыл новое, девятнадцатое. Что Державин, когда Жуковский, Батюшков, даже его современники, тот же Баратынский либо Грибоедов, даже его младшие современники, как Тютчев, кажутся по сравнению с ним принадлежащими далекому прошлому, в то время как Пушкин современен нам. Он говорит на другом языке, чем они. Итог прошлого и потенция будущего, мост между нами и историей – вот что такое Пушкин. Литература – это накопление, сбор по зернышку, опыт предков, к которому добавляешь свое нечто…
Я. Ну да – сложение, как в первом классе! А для меня современный художник по отношению к культурному прошлому находится в вопросительной позе, которую определить можно с помощью умножения, деления, возведения в степень, извлечения корня, что угодно – сложение в последнюю очередь.
САША. Это и есть романтическая концепция а-ля Бродский – чистое хулиганство по отношению к культуре, хунвейбинство, насильничанье, культурная революция…
Я. А вам бы сплошной пиетизм, древнерусские молитвы и архисоветские молебны!
САША. Уже во всяком случае – не проклятия и не анафемы.
Я. Конечно, богослужение в честь прошлого, а анафемы – современникам.
Проговариваюсь, но Саша мою перчатку не поднимает – продолжается теоретический спор.
САША. А что такое, по-вашему, новаторство? Это признание своей зависимости от прошлого, и только потом, признав эту зависимость – осторожная и тактичная попытка найти свое место в этой зависимости, в этой культурной системе подчинения и иерархии. Классики требуют уважения – и каждый в отдельности, а тем более, все вместе, составляя некую идеальную упорядоченность, а стерж невую функцию в ней выполняет Пушкин.
Я. Иерархия, воспринятая иератически и молитвенно – коленопреклоненно, с застывшим взглядом, как у древнеегипетского писца!
Ежели даже такая упорядоченность и существует, то не замкнуто, но открыто, и с добавлением новых ценностей – или время остановилось? – это упорядоченность коренным образом меняется, перестраивается. Поэтому, скажем, пока вы стоите на коленях перед упорядоченностью русской литературы от Державина до Мандельштама, эта упорядоченность, с появлением того же Бродского, меняет свою структуру, и вы, оказывается, возносите молитвы пустому месту. Саша, у вас психология отличника, а этого, боюсь, на таких высотах недостаточно.
САША. А у вас психология романтика, Володя, – и с подобной психологией на такие высоты забираться опасно: сорветесь ненароком!
Это, конечно, уже не спор, а самая настоящая дуэль с одним секундантом на двоих – Томасом, который переводит взгляд с Саши на меня и с меня на Сашу, понимая, что он здесь лишний: идет обычная потасовка, в которую третьему лучше не встревать. Мы уже обменялись первыми ударами – я назвал Сашу отличником, а Саша меня романтиком, а романтизм, согласно бытующим среди нас представлениям – с легкой руки все той же Лидии Яковлевны, а она вслед за французскими рационалистами – смертный грех. Они и Бродского отторгли, еще при его жизни здесь, за романтическое уклонение от действительности. Вот здесь Томас и вмешивается – ему не нравится, что романтизм стал ругательным словом, причем благодаря авторитету Лидии Яковлевны выглядит это априорно – вроде бы и спорить не о чем.
Как ни странно, за литературоведческим этим термином скрывается политическая подоплека. Романтизм – это неприятие действительности какая она есть, бунт против нее. Лидия Яковлевна и Саша считают романтизм наивным, примитивным, не адекватным сложности окрестного мира и противопоставляют ему олимпийское спокойствие, ratio, стоицизм и главное – приятие действительности, ибо все действительное разумно, а все разумное действительно. Если бы так!
Но Лидия Яковлевна – последовательная гегельянка, а в нашей стране гегельянкой быть спокойнее, безопаснее и выгоднее, чем, скажем, шеллингианкой – избавляет от излишнего напряжения. Бродский в их представлении романтик, что в переводе на обиходный язык значит «городской сумасшедший». Это и приводило, думаю, Бродского в уныние – куда больше, чем официальное непризнание: деспотизм умных людей с его философским и как бы уже неопровержимым отрицанием. Непризнание государства в конце концов к лицу поэту, ибо цена поэта зависит от цены государства, которое его не признаёт (прямая зависимость) либо признаёт (обратная). А что стóит само государство – ни для кого не секрет: даже для нынешних его руководителей. Но как быть с сиятельным мнением Лидии Яковлевны, Саши и иже с ними? Чтобы устоять, необходимы мужество или наглость. Либо гений.
Томас вступается за Бродского, с которым дружил, пока тот был здесь, и которого в отличие от Саши любит:
– О чем вы спорите? Разве в этом дело? Какая разница, в каком соотношении входит прошлое в настоящее? В любом случае – в снятом, иначе говоря, отвергнутом виде. Настоящий художник, чтобы не быть поглощенным прошлым либо раздавленным – его массой, инерцией движения, – должен, помня о прошлом, находиться по отношению к нему в бестактной, чтобы не сказать бесстыдной, позе. И никакое это не хунвейбинство и не романтизм, то есть, может быть, и хунвейбинство и романтизм, ибо мы не оговорили значение этих терминов, поэтому употреблять их значило бы злоупотреблять ими. Просто другого выхода у художника нет и не предвидится. И любой позитивизм оказывается примиренчеством и приспособленчеством, пока существует агрессия мизософии и мизологии против культуры. Позитивизм был бы возможен, только если бы этой угрозы не существовало, но тогда, если бы угрозы культуре не существовало, и сама культура была бы невозможна. Здесь я с вами согласен, Саша, – сопротивление возбуждает, необходимы и угрозы, и преграды…
Я. Ну да – теория зайца: если бы не было волка, заяц бы помер от ожирения сердца. Волчья теория – высшее интеллектуальное проявление волчьей стаи. Тогда признаем лучшим обиталищем художника тюремную камеру. Вот где раздолье для творчества: твори, выдумывай, пробуй!
САША. А вы помните, что Эсхил сказал? «Божий дар остается и в рабской душе».
ТОМАС. У нас немыслимый, скачущий какой-то ритм беседы – будто за нами кто гонится! Это вы, Володя, виноваты – мы с Сашей скорее академисты. Я не на вас жалуюсь, а на себя – вам. Мы, литовцы, к диалогам и вовсе не привыкли, нам надо, чтобы нас никто не перебивал, чтобы мы могли спокойно, не торопясь, развернуть всю систему доказательств. В нашем разговоре какой-то сбив, потому что, скажем, до тюремной камеры я бы сам дошел, если бы не перебили. Культура может погибнуть и в случае нападения извне и в случае полной, априорной, гарантированной обеспеченности ее существования. Иначе говоря, отсутствие надежды и отсутствие угрозы одинаково для культуры гибельно. Но отсутствие угрозы – это идеальное, гипотетическое состояние, мы его выносим за скобки, ибо угроза была, есть и будет, и именно угроза вызывает культуру к жизни. А вот надежда – другое дело: она может исчезнуть и положение может тогда показаться – и оказаться на самом деле – безнадежным. Так не однажды случалось.
САША. Но культура-то все равно жива!
Я. Это уже другая культура – не та, которая была прежде. Так, под натиском микенцев погибла утонченная культура Крита, а микенская – под ударами дорийцев, дорийская – ахейцев, то есть греков, греческая – римлян, римская – варваров и так далее – вплоть до наших дней.
САША. Вы дробите, дифференцируете то, что выглядит едино, слитно: античная культура.
Я. Это ежели знать о ней понаслышке и относиться к ней меркантильно, цитатно.
ТОМАС. Саша, не станете же вы отрицать, что древнерусская культура исчезла к концу XVII века, а русская – в семнадцатом году?
Это факт, куда от него денешься? Другое дело, что после революции в России возникла новая культура, а точнее еще до революции, календарная хронология не совпадает с исторической – Бунин пережил Мандельштама, но Бунин принадлежал XIX веку, а Мандельштам – XX. Саша, вы правы: Мандельштам, быть может, самый советский поэт, пусть со знаком минус, это все равно…
Я. Это как раз и не все равно, потому что Саша требует знака плюс во что бы то ни стало, то есть полного и безоговорочного приятия эпохи и соответственно – подчинения ей.
САША. Да, человек – не только художник – есть производное времени и производное культуры, а вы хотите изъять его из обеих систем и поместить на необитаемый остров, откуда бы он метал громы и молнии в сторону отринутой им цивилизации. Художник не может быть, как все, но современный художник должен по мере сил к этому стремиться, чем он, кстати, и отличается от романтика прошлого века.
Здесь у нас общая судьба, уйти от нее – уйти от Божьего предначертания, согласно которому мы и оказались в этой проклятой стране – думаете, я не знаю, что проклятая? Знаю. Но бежать не считаю возможным, а вы именно о бегстве говорите – я остаюсь здесь, со всеми, со своей культурой и со своим народом, если хотите.
Я. Да разве о бегстве речь – что вы передергиваете? Психология общей могилы, коллективного захоронения, стадный инстинкт первобытного племени, возведенный в идейный принцип, – вот что вы отстаиваете. Мы окружены легендами и преданиями: патриотизм, ностальгия, родина!
САША. Россия – это не легенда, увы, а самая что ни на есть реальность. Как говорил когда-то Вячеслав Иванов – а realibus ad realiora. То есть Россия – это такая реальность, которая все другие реальности собой перекроет – с головой! В том числе – весь ваш Запад. И поймите же вы наконец, что Запад для русских сгущеннее, идеальнее конкретного, отсюда недовольства и ламентации наших эмигрантов, ибо воображаемый образ, взлелеянный и хрупкий, не совпал с действительностью. А настоящие русские западники были преданы России ничуть не меньше славянофилов, но это была сложная связь – вспомните Чаадаева. Вы что, думаете, он не знал, что Россия – отрезанный от истории ломоть, и это трагическое отлучение, потому что всемирная история, по крайней мере европейская, то есть христианская, – это школа для народов, которой руководит сам Бог. Да, вспомните, что писал Мандельштам про Чаадаева! Там, где про Бориса Годунова, который, предшествуя Петру, отправил молодых людей за границу – и ни один не вернулся, ибо нет пути от бытия к небытию. Как не вернулся голубь обратно в ковчег! А Чаадаев был первым русским, который идейно побывал на Западе и нашел дорогу обратно, и современники это чувствовали и высоко ценили, что Чаадаев вернулся к ним. Это ваш Мандельштам, а вот моя Ахматова:
Саша читает торжественно и глухо – блестяще читает. Стихо творение это я не люблю – нельзя собственную железную волю посту лировать своим современникам. У кого еще были такие нервы, как у Ахматовой? У психопата Зощенко? У безумца Мандельштама? У измученного Булгакова? Она – единственная – выдержала, выжила, выдюжила, но зачем называть недостойной речью совет добро желателя?
Послушайся такого совета Мандельштам – не погиб бы. А он мечтал о советчике – в том самом Воронеже, который не пускал его, не отдавал – «Пусти меня, отдай меня, Воронеж, – уронишь ты меня иль проворонишь, ты выронишь меня или вернешь – Воронеж – блажь, Воронеж – ворон, нож!» Хотя какой там советчик в цепком городе замков и скрепок, углов и угланов, мертвого воздуха и разлетающихся грачей:
Это я все молча, про себя, а вечер поэзии у нас в самом разгаре. Очередь Томаса – он отвечает Саше стихами Бродского:
Я. А мы так к преградам привыкли, что жить без них уже не можем – задыхаемся от их отсутствия. Угроза культуре – именно русской – сейчас смертельная, и хвала романтику Бродскому, что он собственной шкурой эту угрозу ощутил. Что такое его поэзия? Это выпрямление под чудовищным столбом давления, это принятие на свои плечи многотонного пресса государства. Стихи – необходимость: не писал бы – раздавили бы, мокрого бы места не оста лось.
Он принял вызов тех, кто оспаривал право культуры, а значит, и его, Бродского, на существование. Стихи для него – вопрос жизни и смерти, он ведет бой на головокружительной высоте, где оступиться значит погибнуть. И бой этот не только за культуру, но и за человека, суверенитет которого именно культура конституирует, и одновременно – вот парадокс! – прерогативу человека над собой, то есть над культурой.
Саша – яростный враг открытой полемики вовсе не потому, что лишен, как я, разговорных талантов, но потому, что предпочитает, чтобы его слушали либо сам – слушать. Он – хороший слушатель. Где-то за сценой, далеко-далеко, в Ленинграде и Мичигане, сами того не ведая, незримые участники нашего спора – Сашин суфлер и мой искуситель.
САША. Вы так говорите (это к нам с Томасом и к тому третьему, который cum tacent, clamant, то есть говорит своим молчанием), как будто вы хозяева положения, как будто, что вы хотите, то и будет, и так будет, как вы захотите. Как будто в вашей власти крутануть колесо истории. И ваш Бродский был волюнтаристом – в жизни и в стихах.
Потому и не удержался здесь. А мы – здесь, и потому извольте свои высказывания сверять с действительностью. Вы ее отрицаете, а она вас не замечает. История неизбежна. Помните Бестужева-Марлинского – «Мы обвенчались с ней волей и неволею, и нет развода».
Я. А кто в этом мезальянсе муж и кто жена? Кто кого убоится? Повашему, это само собой разумеется? Саша, вы фаталист, а я – нет. Этому скотскому, покорному детерминизму я предпочту романтическое сознание, хотя и признаю за ним наивность и инфантилизм, но не приспособленчество, не раболепие перед историей.
САША. А что можно сделать с Историей? Вот она прет на нас, еще мгновенье – и мы ею раздавлены. Куда здесь денешься? Разве наши танки в Праге по приказу Брежнева? Брежнев – слепое орудие чужой воли. Вы забыли о главном распорядителе – о Боге. От Него доброе и злое, Он един в своих поступках, а мы судим Его снизу – Его, Бессмертного – с нашей – не смертельной, а смертной, временнóй, суетливой точки зрения. Что Иов сказал жене, то и я вам скажу: вы говорите, Володя, как один из безумных – неужели доброе мы будем принимать от Бога, а злого не будем принимать?
Я. Бог, Бог – затвердили как скороговорку! А что Бог? В человеке он снимает с себя ответственность и возлагает на плечи homo sapiens.
Бог дал человеку волю, свободу выбора, смерть, а вы через Бога хотите оправдать всю мерзость человеческую. И извините, Бог в Политбюро не входит и делать его ответственным за военно-политическую акцию по меньшей мере недобросовестно. И так ли уж эта акция была неизбежна? Случайность, возведенная нами постфактум в ранг закономерности. Мы приспособились к нашей мрачной истории, и превентивное – от животного страха перед свободой – нападение на Чехословакию оправдываем как историческую необходимость. Стыдно.