Он снова помолчал. Оба полицейских смотрели на него. Мэссингем подумал, вот еще один пример того, как шеф умеет вести дело. Он сам бросился бы наверх, разыскивать завещание и бумаги убитого. Но вот это показание, так искусно вызнанное, было жизненно важным. Примерно через минуту старик заговорил снова:
– Как заговорщица. Вот как она говорила. Как заговорщица, – произнес он.
Они сидели молча, выжидая, но он больше ничего не сказал. И тут они увидели, что он плачет. Лицо его не изменило выражения, но слеза – единственная, – жемчужно отсвечивая, упала на иссохшие руки. Он смотрел на нее, словно не понимая, что это такое. Потом сказал:
– Он был мне хорошим сыном. Было время, когда он уехал в колледж, в Лондон, мы утратили связь. Он писал нам письма – матери и мне, но домой не вернулся. Но все эти последние годы, теперь, когда я один, он обо мне очень заботится. Я не жалуюсь. Я думаю, он оставил мне сколько-то денег, и пенсию я получаю. Но очень тяжело, когда молодые уходят первыми. И кто теперь будет за мной приглядывать?
Дэлглиш тихо сказал:
– Нам надо осмотреть его комнату, проверить документы. Комната заперта?
– Заперта? Зачем ее запирать? Никто туда не заходил, только Эдвин.
Дэлглиш кивнул Мэссингему, и тот вышел – позвать миссис Суоффилд. Потом они отправились наверх.
Глава 2
Комната была длинная, с низким потолком и белеными стенами; окно в створной раме выходило на прямоугольную, заросшую нестриженой травой лужайку, а за ней виднелась пара старых суковатых яблонь, ветви которых гнулись под тяжестью плодов, сверкающих золотом и яркой зеленью в лучах осеннего солнца; разросшаяся живая изгородь была усыпана ягодами, а дальше за всем этим высилась ветряная мельница. Даже в приветливом свете послеполуденного солнца мельница представала меланхолическим реликтом былой красоты и силы. Краска хлопьями осыпалась со стен, а огромные крылья с разошедшимися, словно гнилые зубы, а кое-где и выпавшими планками тяжело и неподвижно зависли в неспокойном осеннем воздухе. За мельницей тянулись поля – бесчисленные акры черной почвы Болот, разделенные дамбами вывернутые осенней вспашкой жирные комья земли поблескивали в солнечных лучах.
Отвернувшись от этой меланхолически мирной картины, Дэлглиш осмотрел комнату. Мэссингем уже принялся за секретер. Обнаружив, что крышка не заперта, он закатил ее наверх, не очень высоко, затем отпустил так, что она снова закрылась. Потом занялся ящиками. Заперт был только верхний левый. Если ему и не терпелось, чтобы Дэлглиш достал из кармана ключи Лорримера и отпер ящик, он никак не дал этого понять. Все знали, что Дэлглиш, хоть и старше их всех, умеет работать быстрее любого из своих коллег но любит порой повременить. Именно это он сейчас и делал, рассматривая комнату мрачноватым взглядом темных глаз; стоял молча и совершенно неподвижно, словно вбирая в себя неведомые и невидимые волны.
Комната дышала удивительным покоем. Ее пропорции были поразительно удачны, и все предметы в ней столь же удачно вписывались в выбранные для них места. Здесь, в этом ничем не загроможденном святилище, хватало пространства для полета мысли. Узкая односпальная кровать, аккуратно застеленная красно-коричневым одеялом, стояла напротив окна. Длинная стенная полка над кроватью, на ней – привинчивающаяся лампа на штативе, радиоприемник, проигрыватель, часы, графин с водой и «Молитвенник для всех». Перед окном – дубовый письменный стол и вращающееся кресло. На столе – лист плотной промокательной бумаги и коричневая с синим керамическая кружка, полная карандашей и шариковых ручек. Кроме стола и кровати, в комнате было только потертое мягкое кресло с высокой спинкой, низенький столик рядом с ним и, по левую руку от двери, двойной дубовый гардероб, а по правую – старинный секретер с закатывающейся наверх крышкой. Телефонный аппарат висел на стене. Не было ни картин, ни зеркала, никаких принадлежностей мужского туалета, никаких пустячных мелочей на верхней доске секретера или на полочке, шедшей по краю стола. Все здесь имело функциональное назначение, постоянно использовалось и ничем не приукрашивалось. В этой комнате человек мог чувствовать себя дома.
Дэлглиш прошел к книжным полкам. На первый взгляд здесь было около четырехсот книг, сплошь покрывавших стену. Литературных произведений мало, хотя английские и русские писатели девятнадцатого века представлены довольно полно. Большей частью здесь были книги по истории, биографические сочинения, но была также и целая полка философских трудов: «Наука и Христос» Тейяра де Шардена, «Бытие и небытие» Жана Поля Сартра, «Первое и последнее» Симоны Вайль, Платонова «Республика» и кембриджская «История позднеклассической и раннесредневековой философии». Похоже было, что Лорример пытался самоучкой овладеть греческим. На этой же полке стояли учебник греческого языка для начинающих и словарь.
Мэссингем снял с полки труд по сравнительному религиоведению.
– Похоже, он был одним из тех, кто изводит себя, пытаясь отыскать смысл жизни, – сказал он.
Дэлглиш просматривал книгу Сартра. Теперь он поставил ее на место и спросил:
– А вы находите это предосудительным?
– Я нахожу это бесполезным. Метафизические спекуляции так же бессмысленны, как дискуссии на тему о предназначении легких. Легкие – для того, чтобы дышать.
– А жизнь – для того, чтобы жить. И это жизненное кредо вам вполне подходит?
– Чтобы усилить наслаждение жизнью и умалить боль – да, сэр, подходит. И еще, я думаю, чтобы стоически переносить те беды, которых невозможно избежать. Быть человеком означает переживать и наслаждение, и боль, и беды, не выдумывая ничего лишнего. Во всяком случае, я убежден, что нельзя понять то, чего нельзя увидеть, пощупать или измерить.
– Так вы логический позитивист? Ну что ж, компания у вас вполне респектабельная. Но Лорример проводил всю свою жизнь, исследуя то, что он мог увидеть, пощупать или измерить. Это его явно не очень-то удовлетворяло. Ладно, давайте посмотрим, что нам скажут его личные бумаги.
Он внимательно осмотрел секретер, оставив запертый ящик напоследок. Открыв крышку, он увидел два небольших выдвижных ящичка и несколько отделений для бумаг. Здесь, тщательно разложенные по отделениям и ящичкам, хранились документальные свидетельства одинокой жизни одинокого человека. В одном ящичке – три счета, ожидающих оплаты, и один – на получение денег. Надписанный конверт, содержащий свидетельство о браке родителей Лорримера и свидетельства о его собственном рождении и крещении. Его паспорт: безликое лицо, но глаза на этом лице уставились в одну точку, как на сеансе гипноза, шейные мускулы напряжены. Будто он уперся взглядом не в линзу фотокамеры, а в ружейное дуло. Страховой полис. Оплаченные счета за топливо, электроэнергию и газ. Контракт на ремонт центрального отопления. Документ о рассрочке на телевизор. Бумажник с декларацией о доходах. Портфель ценных бумаг – вклады солидные, скучные, ортодоксальные.
И совсем ничего о его работе. Очевидно, жизнь его была точно так же разложена по отдельным полочкам, как и его документы. Все, что относилось к его профессии – журналы, черновики научных работ, – хранилось в его кабинете в Лаборатории. Может быть, он их там и писал. Может быть, этим отчасти и объяснялось то, что он так часто задерживался допоздна. По содержимому его секретера было бы совершенно невозможно догадаться, каковы его профессиональные занятия.
Его завещание лежало в особом надписанном конверте, вместе с письмом из адвокатской конторы «Парджетер, Коулби и Хант» в Или. Завещание было коротким и составлено пять лет назад. Лорример завещал Коттедж за мельницей и десять тысяч фунтов своему отцу, а остальное состояние, целиком и полностью, своей кузине – Анджеле Мод Фоули. Судя по портфелю ценных бумаг, мисс Фоули должна унаследовать немалый основной капитал.
Наконец Дэлглиш извлек из кармана ключи Лорримера и отпер верхний левый ящик. Замок открылся легко. Ящик был буквально набит бумагами, исписанными рукой Лорримера. Дэлглиш перенес их на стол у окна и кивнул Мэссингему, чтобы тот подтянул к столу кресло. Уселись за стол рядом. Всего они насчитали двадцать восемь писем. Читали, не произнося ни слова. Мэссингем отмечал про себя, как длинные пальцы Дэлглиша выбирают страницу, опускают на стол и подвигают по столу к нему, а затем берут новую страницу. Тиканье часов на полке стало неестественно звонким, а собственное дыхание вызывало замешательство – таким бесцеремонно громким оно казалось. Это были не письма – литургия уходящей любви. Здесь было все: неспособность принять то, что страсть не получает более ответа; требование объяснений, которые, если бы и была сделана такая попытка, могли лишь усилить боль; душераздирающая жалость к себе; приступы вдруг возродившейся иррациональной надежды; приступы раздражения из-за тупости возлюбленной, не понимающей, где кроется ее счастье; безграничное самоуничижение.
«Я понимаю – ты не захочешь жить здесь, на Болотах. Но не нужно видеть в этом проблему, родная моя. Я мог бы получить перевод в лабораторию Столичной полиции, если ты предпочитаешь Лондон. Или мы могли бы купить дом в Кембридже или в Норидже – выбирай, оба они – города вполне цивилизованные. Ты ведь говорила, что любишь жить среди шпилей. А еще, если ты захочешь, мы могли бы найти тебе квартиру в Лондоне, а я приезжал бы, как только смогу. Это может быть практически каждое воскресенье. Неделя без тебя покажется мне вечностью, но можно все перенести, только бы знать, что ты все еще моя. Ведь ты – моя! Все эти книги, все эти искания, все мое чтение – к чему все это было? Куда вело? Только ты научила меня, только с тобой я понял, как прост ответ».
Некоторые письма были крайне эротичны. Такие письма о любви, вероятно, писать всего труднее, ведь бесполезно надеяться на успех, думал Мэссингем. Неужели бедняга не понимал, что, раз страсть угасла, такие письма могут вызвать лишь отвращение? Наверное, любовники, которые обозначают самые интимные моменты тем языком, каким когда-то говорили у себя в детской, и есть самые мудрые. Тогда их эротизм хотя бы обретает сугубо личный характер. Здесь же сексуальные описания либо напоминали лоуренсовские своей вызывающей смущение страстностью, либо были бесстрастно холодны, как записи клинициста. С удивлением Мэссингем отметил, что его охватывает чувство, которое никак иначе, чем чувством стыда, не назовешь. И дело вовсе не в том, что некоторые излияния были до жестокости откровенными.
Он ведь привык внимательно вглядываться в скрытую порнографию той жизни, которой жертвы убийства жили до своей гибели; но эти письма, где грубая похоть существовала рядом, а то и вместе с высокими чувствами, не походили на то, с чем он был раньше знаком. Обнаженная боль, страдание, звучавшие в каждом письме, представлялись ему невротическими, иррациональными. Секс уже не мог шокировать Мэссингема. Любовь же, видимо, может, решил он.
Его потряс контраст между покоем, царившим в комнате этого человека, и бурями, таившимися в его душе. Он подумал: хорошо, что работа в полиции учит не хранить у себя ничего личного. Профессия полицейского так же убедительно, как религия, учит человека проживать каждый свой день, как если бы он был последним. И ведь не только насильственная смерть взламывает святая святых человека. Всякая внезапная смерть может привести к тому же. Если бы их вертолет потерпел аварию при посадке, что за картину представляли бы, на взгляд всего света, оставшиеся после него, Мэссингема, вещи? Как судили бы о нем по этим вещам? Конформист, мещанин с консервативными убеждениями, с навязчивой идеей поддержания физической формы? Homme moyen sensue[23] и, кстати говоря, moyen[24] во всем остальном? Он подумал об Эмме, в чьей постели проводил ночь, когда только мог, и которая, как он подозревал, когда-нибудь станет леди Дангэннон, если только не сумеет найти себе – а на это было все больше похоже – другого старшего сына, с лучшими перспективами и большим количеством свободного времени. Интересно, как Эмма, жизнерадостная гедонистка, откровенно наслаждавшаяся в постели, отнеслась бы к этим мастурбационным фантазиям смакующего собственные страдания человека, к этой унизительной хронике потерпевшей поражение любви?
Отдельный листок – всего полстранички – был исписан одним лишь именем: Доменика, Доменика, Доменика. Потом – Доменика Лорример – неловкое, мелодически неудачное сочетание. Возможно, и его поразила такая неблагозвучность, потому что он написал это только один раз. Буквы казались нарочито аккуратными, выписанными осторожной рукой, словно молоденькая девушка, втайне от всех, упражнялась в написании своего имени с новой фамилией, не зная еще, выйдет ли она замуж за ее носителя. Ни на одном из писем не было даты, не было ни обращения, ни подписи. Некоторые были явно черновиками, свидетельствовали о мучительных поисках ускользающего слова: рукописные страницы, искореженные бесчисленными вычеркиваниями.
Но вот Дэлглиш пододвинул к нему последнее письмо. Здесь не было никаких изменений, ничего неопределенного, и если и существовал черновик, Лорример его уничтожил. Это письмо было ясным и четким, словно официальное заявление. Каждое слово, каллиграфически выведенное черной пастой, прямым, без наклона, почерком, ровно выстраивалось по линейке рядом с другими, словно в упражнении по чистописанию. Может быть, это письмо он все-таки собирался наконец отправить.
«Я долго искал слова, чтобы объяснить тебе, что со мной произошло. Произошло из-за тебя. Ты знаешь, какого труда мне это стоит. Столько лет я занимался писанием официальных отчетов: одни и те же выражения, одни и те же сухие выводы. Мой мозг был компьютером, запрограммированным на смерть. Я существовал, словно человек, рожденный во тьме и живущий во мгле глубокой пещеры, который находит утешение и покой, скорчившись у жалкого костерка, и смотрит на черные тени, что мечутся по стенам, испещренным наскальными рисунками. Он все пытается отыскать в этих грубых очертаниях какое-то значение, смысл существования, помогающий вынести эту тьму. А потом явилась ты, взяла меня за руку и вывела на солнечный свет. И мне явился реальный мир, ослепляющий взгляд многоцветьем и красотой. И нужна была лишь твоя рука да чуть-чуть отваги, чтобы сделать несколько шагов прочь от теней и выдумок, к свету."Exeumbris et imagintibus in veritaten»[25]
Отложив письмо, Дэлглиш сказал:
– «О Господи, дай мне знать мой конец и число дней моих: дабы понял я, сколько мне дано длить жизнь мою».
Если бы ему дано было выбирать, Лорример скорее предпочел бы, чтобы его убийство не было отмщено, только бы ничьи другие глаза, кроме его собственных, не видели этих писем. А что думаете о них вы?
Мэссингем не был вполне уверен, чего от него ждут: должен ли он высказываться о содержании писем или о том, как они написаны? Он осторожно заметил:
– Отрывок о пещере – это очень сильно. Похоже, он долго над этим работал.
– Но не очень оригинально. Отдает Платоновой «Республикой». И как у Платона, яркий свет слепит глаза пещерного человека – до боли. Джордж Оруэлл где-то писал, что убийство, преступление уникальное, должно быть результатом сильных чувств. Вот вам, пожалуйста, сильные чувства. Только вот труп у нас, кажется, не тот.
– Вы полагаете, доктор Хоуарт знал, сэр?
– Почти наверняка. Поразительно, что никто другой в Лаборатории, очевидно, не знал. Такую информацию обычно не держат про себя, во всяком случае, миссис Бидуэлл это было бы не под силу. Думаю, сначала мы поговорим с поверенными – убедимся, что завещание не утратило силу, а потом повидаем эту даму.
Однако намеченный план пришлось изменить. Телефон на стене вдруг зазвонил, сразу взорвав покой комнаты. Мэссингем взял трубку. Звонил сержант Андерхилл, не очень успешно пытавшийся сдержать волнение, звеневшее в его голосе:
– Тут майор Хант – поверенный из конторы «Парджетер, Коулби и Хант», из Или звонит. Ему надо повидать мистера Дэлглиша. Он предпочел бы не обсуждать это по телефону. Он говорит, не могли бы вы перезвонить ему и сказать, когда мистеру Дэлглишу будет удобно к ним заехать. А еще, сэр, у нас свидетель обнаружился! Он сейчас в участке Гайз-Марш ждет. Альфред Годдард его звать. Он ехал вчера вечером в автобусе мимо Лаборатории. В девятичасовом автобусе, сэр.
Глава 3
– Ну, он по аллее чесал, как черт от ладана.
– А описать его вы можете?
– Да нет. Ну только он не старый был.
– Очень молодой?
– Да я ж не говорил, что молодой. Я его и не разглядел толком-то, как я могу сказать? А только мчался он не как старикашка какой.
– Может быть, он на автобус успеть хотел?
– Если и хотел, так не успел.
– Водителю он не махал?
– Да нет, чего ему махать? Тот чертов водитель его и увидать-то не мог. Да и толк-то какой в махании автобусу в зад?
Полицейский участок в Гайз-Марше размещался в красно-кирпичном, с белым деревянным фронтоном здании времен королевы Виктории, очень похожем на первые железнодорожные вокзалы, и Дэлглиш заподозрил, что полицейские власти девятнадцатого века сэкономили на строительстве, использовав того же архитектора и тот же проект.
Мистер Альфред Годдард, ожидавший их в кабинете следователя, чувствовал себя совершенно как дома, тем более что перед ним стояла кружка горячего крепкого чая. Он вовсе не был ни польщен, ни потрясен тем, что оказался ключевым свидетелем в расследовании убийства. Это был невысокий человек, типичный сельский житель, с морщинистым, темным, точно ореховая скорлупа лицом, и пахло от него крепким табаком, джином и коровьим пометом. Дэлглиш припомнил, что первых жителей Болот их соседи с возвышенности звали «желтопузиками» оттого, что им приходилось по-змеиному, ползком, или по-лягушачьи, на четвереньках пробираться по заболоченным полям, а еще – «гусями лапчатыми», шлепающими по жидкой грязи, как на перепончатых лапах. Мистеру Годдарду подошло бы и то и другое прозвище. Дэлглиш с интересом отметил, что у свидетеля вокруг левой кисти – кожаный плетеный ремешок, и сообразил, что это высушенная кожа угря, старинный талисман, предохраняющий от ревматизма. Искривленные негнущиеся пальцы с трудом удерживали кружку с чаем, заставляя подозревать, что талисман не был таким уж могущественным.