Воды в батальоне нет и мы моем котелки в тех же бетонных быках, где и стираем портянки. Хлопья мыла и жира плавают в воде вместе с мотылем, и нам приходиться отгонять живность руками, чтобы набрать полкотелка мутной зеленой жижи.
Воровство воды возобновляется. У нас в этом плане стратегически выгодная позиция — как только АРС въезжает в ворота, мы перекрываем ему дорогу и не отпускаем, пока не наполним все имеющие у нас емкости. Аркаша с Фиксой раздобыли где-то ванну, и мы ходим за водой с ванной. Зампотыл грозится нас расстрелять, но все равно каждое утро мы выходим на грабеж.
Около быков приходится выставить караул. Один раз дело доходит до драки.
* * *
Нас поднимают по тревоге — под Мескер-Юртом расстреляли “уазик” с ментами. Мы выезжаем на двух бэтэрах — взвод пехоты и три наших расчета.
Первая машина поднимает огромные тучи пыли; она скрипит на зубах, набивается в нос, серым инеем пушистит ресницы. Ни вздохнуть, ни глаза открыть. Мы закрываем лица косынками, но они не помогают, дышать все равно невозможно. Сволочная природа — зимой непролазная грязь, летом эта чертова пыль, которая во время дождя опять же превращается в тесто.
“Уазик” стоит на дороге посреди поля, от него почти ничего не осталось. Машина прострелена, как дуршлаг, один бок сильно разворочен, из него торчит покорёженный металл, я мельком успеваю заметить торчащие из свернутого штопором железа ноги в берцах, ещё какое-то мясо. Отхожу в сторонку. Не хочется мне на это смотреть.
В машине были четверо. Пинча говорит, что теперь из них и полчеловека не соберешь. Сюда уже приехала местная милиция, нам делать ничего не приходится, мы лишь охраняем опрегруппу. Через пару часов снимаемся.
* * *
Вечером нам вновь приказывают выдвигатся под Мескер-Юрт. Там зажали банду — ту самую, которая расстреляла “Уазик”.
Хватаем АГСы и несемся к бэтэрам. Я никак не могу установить свой на броню; руки не слушаются, тело стало ватным и пустым, я пытаюсь нащупать гайки, смотрю на них и не вижу. Страх заполняет меня постепенно, он поднимается снизу холодной волной и внутри появляется ощущение ноющей пустоты. Этот страх холодный и тягучий, и никак не проходит. Сегодня под Мескр-Юртом меня убьют.
— Иди, принеси два цинка с гранатами, — говорит мне взводный.
Я киваю и бегу в палатку. Цинки весят килограммов по пятнадцать и сразу два мне не утащить — скользкие и ухватиться не за что. Я торопливо освобождаю свой вещмешок и засовываю в него один цинк. Второй хватаю подмышку. Когда выхожу, колонна уже выезжает в ворота. Взводный машет мне рукой — оставайся.
Я смотрю, как колонна скрывается в пыли и меня вдруг начинает колотить. Становится холодно, очень холодно. Руки слабеют, колени подгибаются; я сажусь прямо на землю. В глазах темно. Я ничего не слышу и не вижу, ничего не соображаю. Вот-вот вырвет. Так страшно мне не было уже давно.
Около ворот стоит Фикса.
— Ты чего не поехал? — спрашиваю я его.
— Мне стало страшно, — отвечает Фикса. — Понимаешь?
— Да. Понимаю.
Он достает сигареты. Я никак не могу зажечь спичку, она ломается. Черт возьми, чего это я… Это все потому, что мир уже близко… Надо взять себя в руки. Колонна ушла, мы с Фиксой остались здесь, и нам ничего не грозит.
Ночью наши возвращаются. Мескер-Юрт взяли, наш батальон стоял во втором кольце окружения. Боя не было, всю работу выполнили вэвэшники. У них около десятка убитых. У нас ни одной потери, даже нет раненных.
И все же я знаю, что этот бой был бы для меня последним.
Я хочу домой.
* * *
Страх живет теперь во мне постоянно. Он то ворочается ленивым червем где-то под желудком, то прорывается жаркой испариной. Это не напряжение, какое было в горах, это именно страх. Ночью я избиваю часового за то, что он самовольно ушел с фишки. Потом я избиваю двоих наших новеньких. Они так и не прижились в нашем взводе, спят отдельно в куксовом бэтэре. Эти пидоры садятся на фишке прямо на подоконник и варят чай. Костер полыхает на всю Чечню и его видно за несколько километров. Выдали фишку, навели на комнату снайперов, а мне их меняй! По ночам я не могу заснуть — не доверяю часовым — и почти все время провожу в административном здании или на плацу. На мне постоянно надета разгрузка, под завязку набитая магазинами, я вымениваю их на жратву и курево, и собрал уже двадцать пять штук, но мне этого кажется мало. Я сыплю в карманы россыпью несколько пачек патронов, вешаю на ремень около десятка гранат. Мало, мало, мало…
Меняя часовых на фишке я не подхожу к окну, а становлюсь в комнате за углом и все четыре часа стою не шевелясь, обмирая от каждого звука на улице.
Временами мне кажется, что я остался совсем один, что пока я прячусь в этом административном здании, весь батальон уже втихую вырезали чехи, и сейчас они поднимаются по лестнице. Тарахтение дырчика скрывает звуки. Я стараюсь не дышать, слушаю. Так и есть. На лестнице отчетливо скрипит раздавливаемый ногой кирпич — это чех поворачивается на площадке и становится ногой на ступеньку последнего пролета. Еще девять шагов и он будет на моем этаже. У меня останавливается сердце. Стрелять нельзя. Они уже кругом.
— Я хочу домой, — шепчу я, и достаю из-за голенища штык-нож. Лезвие холодно блестит в лунном свете. Я зажимаю штык-нож двумя руками перед лицом и тихонько иду на цыпочках к лестнице, прижимаясь спиной к стене, стараясь попадать шаг в шаг с чехом. Вот он становится на вторую ступеньку. Я тоже делаю шаг. Мы переставляем ноги синхронно. Третья ступенька. Шаг. Четвертая. Шаг. Пятая… Я считаю. Еще четыре шага, еще три, два… Я срываюсь с места и, не глядя, бью ножом за угол. Лезвие чертит глубокую борозду в цементе, на пол сыплется крошка, один комочек скачет по ступенькам вниз и как молотом стучит по консервной банке…
Никого. Чехи, конечно, уже в комнате, пока я воевал с призраками на лестнице, они заняли мою позицию, залезли по завалу в окно и тихонько перебрались внутрь здания. Сейчас рассредоточиваются по углам…
Я снова становлюсь за угол и слушаю ночь. Мне отсюда ничего не видно, но и снайперам меня не видно тоже. Кроме того, в этом углу у меня больше всего шансов остаться в живых, если в окно залетит граната. Я сажусь на корточки, накрываюсь бушлатом и включаю подсветку на часах. Прошло тринадцать минут моего дежурства. Мне еще стоять на фишке три часа сорок семь минут.
По лестнице кто-то поднимается. Я замираю. Девять ступенек. Достаю из-за голенища штык-нож…
* * *
Я почти перестаю разговаривать с людьми. Больше не смеюсь, не улыбаюсь. Я боюсь. Желание попасть домой стало моей навязчивой идеей. Я хочу домой постоянно. Я ни о чем больше не думаю, только о доме.
— Бля, я домой хочу, — говорю я в палатке за ужином.
— Заткнись, — говорит Аркаша.
Он бесится больше других, ему домой ещё нельзя, медали у него нет и если он вернется, то получит срок.
Мы отдыхаем уже слишком долго, и напряжение сменяется страхом. Этот отдых не может продолжаться бесконечно, что-то должно произойти, нас либо отправят домой, либо снова кинут в горы.
— Я не хочу больше в горы, — говорю я, — я хочу домой.
— Заткнись, — говорит Аркаша.
— Нас не могут отправить в горы, — говорит Фикса. — Мы уже были в горах. Здесь столько частей… Нет, мы не поедем больше в горы. В конце концов, мы имеем полное право расторгнуть контракт в любое время.
— Я домой хочу, — говорю я.
Аркаша швыряет в меня банку из-под консервов. Я не реагирую на это.
Мы ждем.
— Я хочу домой.
* * *
Облепиховое масло у меня закончилось и теперь я снова хожу к медикам на перевязку. Моя нога никак не хочет заживать, язвы медленно увеличиваются. Теперь они уже с ладонь младенца.
В медвзводе, оказывается, появились две новые медсестры — Рита и Ольга.
Рита — рыжая шалава, здоровенная кобыла с пропитым голосом, которым она отмачивает соленые солдатские шуточки. Мужики стонут по ней, так как она в доску своя, понимает все наши проблемы и умеет материться так, как не может загнуть даже начпрод. Когда она где-то появляется, там всегда раздаются взрывы хохота. Лехе она отмачивает такую соленую шуточку, что тот полчаса стоит с раскрытым ртом. После чего влюбляется в неё по уши.
Но мне больше нравится другая — Ольга.
Она тихая, невысокого роста. Ей за тридцать, но фигурка ладненькая. Война тяготит её очень сильно, таким как она не место среди пьяных контрачей. Она настоящая женщина и осталась такой и на войне. Ни курить, ни материться не начала, с командирами не спала. Меня всегда удивляли её белые носочки, которые она надевала под туфли-лодочки: по-женски маленькие, всегда чистые. Где она умудрялась их стирать, одному Богу известно.
Каждый день я приходил к ней на перевязку. Она снимала старые бинты и рассматривала ногу, низко наклонившись к бедру. Я стоял перед ней голый, но это не волновало ни её, ни меня. На немытых мужиков в заскорузлой крови она уже насмотрелась, я же в таком состоянии флиртовать с женщиной просто не мог. Но все же мне было приятно, когда её легкие прохладные пальчики прикасались к моему бедру, а дыхание шевелило курчавые волосы. По телу бежали мурашки. Я закрывал глаза и слушал, как она надавливает на кожу, и желал, чтобы нога загнила сильнее, и ей пришлось бы возиться со мной подольше. Нежная женская рука на моем бедре — это так похоже на мир. А её ладонь так похожа на ладонь той, которую оставил я в довоенном прошлом.
Однажды она спросила: ”почему вы не носите нижнее белье?” “Нам не выдают”, соврал я. А самому стало стыдно — перед каждым визитом к ней я снимал вшивые кальсоны и прятал их в углу палатки.
Она присыпала мне язвы стрептоцидом и мазала руки свиным салом и недели через две язвы начали зарастать.
* * *
Вода опять заканчивается, АРС уже два дня стоит на приколе — что-то полетело в движке, и мы стонем от жажды. Наконец водилам удается починить водовозку, и когда она вновь появляется в воротах, выстраивается очередь. Мы со своей ванной в числе первых. БТР сопровождения стоит за нашими спинами, на броне сидит пропыленная пехота.
Раздается короткая, в три патрона очередь. Кто-то кричит. “Автоматы на предохранитель, суки!” — слышу я вопль Старого. Мы бежим на выстрелы.
Выясняется, что пьяный обозник забыл поставить автомат на предохранитель и случайно нажал на спуск. Все три пули попали точно в цель. Одна вырвала какому-то контрактнику челюсть. Сейчас он сидит на земле, а из его вырванного рта ниткой тянется кровь. На земле уже образовалась большая маслянистая лужа. Контрактник не стонет и не мычит, он просто сидит на земле и смотрит на нас, его руки лежат на коленях и он не знает, что делать. Ему ещё не больно. Им занимается начальник штаба, он вкалывает ему промедол и как-то пытается перебинтовать то, что осталось от рта. Острые осколки костей рвут бинт. Контрактник начинает дергаться, Олег хватает его руку и прижимает их к земле, другую руку держит Мутный.
Две другие пули натворили гораздо худшие дела. Обе они попали Шепелю в почки — одна в правую, другая в левую. Шепель лежит на броне, Старый перевязывает его.
Шепель тяжело и прерывисто дышит. Он в сознании, лицо его очень бледно.
— Жаль, — говорит он. — Жаль, что все так вышло. Ведь я же уже почти доехал…
— Ещё ничего не вышло, Шепель, — говорит Старый, — Слышишь, Шепель, еще ничего не вышло! Сейчас мы отправим тебя в госпиталь, и все будет в порядке. Что ты Шепель, вот увидишь, ещё ничего не вышло.
Старый бинтует и бинтует его, он извел уже несколько пакетов, но никак не может остановить кровь. Она идет почти черная, густая. Это плохо. Шепель больше ничего не говорит. Он лежит с закрытыми глазами и тяжело дышит.
— Сука! — орет Старый, — Сука, я убью его!
Бэтэр с раненными уходит на Ханкалу. Старый вызвался в сопровождение.
— Сука… Самая несправедливая смерть за всю войну, — говорит Аркаша, провожая взглядом пылящий бэтэр. — Столько пройти и умереть здесь, в тылу, от случайного выстрела. Сука…
Его кулаки сжимаются и разжимаются, на скулах играют желваки.
— Какая несправедливая смерть, — говорит он, глядя вслед уходящему бэтэру.
Он повторяет:
— Как это все несправедливо…
В Ханкалу бэтэр с раненным Шепелем не пропускают. Он лежит на броне и умирает, а какой-то дежурный лейтенант требует сказать пароль, иначе он не может открыть шлагбаум в ночное время.
Старый пароля не знает. Тогда он начинает стрелять. Он поливает трассерами над головами этой тыловой Ханкалы с кабельным телевидением и стеклопакетами в гостинице и орет, и стреляет, и просит Шепеля потерпеть ещё немного.
Он все же сдает Шепеля в госпиталь.
Через несколько часов Шепель умирает.
Ему так и не смогли остановить кровь.
* * *
Из Ханкалы Старого не выпускают. Дела его незавидны — ему хотят приписать пьяный дебош и собираются завести уголовное дело.
Мы навещаем его. Специально для этого мы напросились на мотолыгу с больными, и пока Абдурахмановна сдает их в госпиталь, мы ищем кунг, в котором сидит Старый.
Леха прав — Ханкала уже совсем другая. Тишина, как в колхозе. Солдаты здесь ходят без оружия и в полный рост, не пригибаясь. В глазах нет ни напряжения, ни страха.
Здесь уже давно глубокий тыл.
Мы ходим по Ханкале и зовем Старого. На нас смотрят — мы лишние здесь, в этом тыловом городе, где все уже подчинено строгому армейскому распорядку. Мимо строем проходит рота солдат — их ведут в столовую. У меня этот порядок вызывает бешенную злобу.
Мы ходим по этому городу, словно чумные и с ненавистью смотрим на отъевшихся солдат. Если кто-то из них скажет нам хоть слово или попытается остановить нас или арестовать или что-нибудь еще, ей Богу, мы будем стрелять.
— Чертов крысятник, — ворчит Фикса, — жируют тут на казенных харчах. АГС бы сюда, да пройтись очередью по всему этому бардаку. Ста-рый!
— Ста-рый! — вторю я Фиксе.
Наконец в зарешеченном слуховом окошке одного из КУНГов появляется небритая физиономия. Старый сидит не в зиндане — здесь часто бывают журналисты и поэтому зинданов в Ханкале нет, считается, что сажать солдата в яму — издевательство, хотя, на мой взгляд, издевательство совсем другое. Вот бы вывезти журналистов в горы, или к нам в Аргун, когда Лесин стрелял в подвешенных на дыбе солдат — была бы потеха! Тогда бы они узнали, что такое настоящие издевательства, а то все “зиндан” да “зиндан”. Мне кажется, им просто нравится слово. Но чтобы не раздражать гражданских, начальство расщедрилось и выделило под гауптвахту несколько штабных “бабочек”. Тут много таких кунгов — некоторые для наших солдат, другие для чеченцев. Один из тех, что для “чехов” называют “мессершмитом” — какой-то весельчак нарисовал на его черном боку белую фашистскую свастику. Говорят, по ночам из “мессершмита” раздаются истошные крики — наши следователи добиваются от пленных боевиков признательных показаний. Это они умеют.
Старый сидит в кунге для наших. Это вполне приличное место, на полу там накидано несколько матрасов, над головой есть крыша, тепло, сухо, чего еще надо. Его даже не бьют.
Фикса дает часовому сигареты и у нас есть несколько минут, чтобы поговорить.
Окошко маленькое и нам видно только половину его лица. Мы молча улыбаемся друг другу, потом закуриваем. Я прикуриваю сигарету и для Старого, залезаю на колесо и протягиваю ему. Часовой отворачивается. Мы курим, не говоря ни слова. Не спрашивать же его, в самом деле, как он там живет и чем его кормят. Да и какое это может иметь значение теперь.
— Санаторий, — невесело улыбается Старый, — горный воздух, трехразовое питание. Пинчеру здесь бы понравилось. Кормят не просто сечкой, а настоящей едой — жратву приносят из офицерской столовой. Сегодня, на обед были котлеты с макаронами.
— Ого. Хорошо живешь, — говорит Фикса.
— Не жалуюсь.
Я смотрю на его зарешеченное лицо и тоже улыбаюсь. Я ни о чем не думаю, мне просто приятно быть рядом с ним, приятно, что мы снова вместе. Я не могу представить, как я поеду на дембель без него, и как я буду жить потом, там, в мирной жизни, без них всех — Старого, Фиксы, Игоря…
— Шепель умер, — говорит Фикса.
— Я знаю, — отвечает Старый. — Я найду того, кто убил его.
— Мы узнаем это, Старый. Я обещаю тебе.
— Не надо. Я сам. Это мое дело, понимаешь? Мое. Если я не найду его, тогда и смерть Шепеля, и смерть Игоря, и Вазелина и Очкастого взводного — их смерти перестанут иметь всякое значение, понимаешь? Получится, что они умерли просто так, ни за что, понимаешь? Их можно было бы точно так же безнаказанно убить по пьяни, и никто не будет нести за это никакой ответственности. Если я не найду его, все эти смерти окажутся каким-то страшным преступлением, понимаешь? Простым убийством. Ты понимаешь меня?
Он говорит абсолютно спокойно, лицо его ничуть не меняется и сохраняет все то же выражение благодушия, как если бы он по-прежнему рассказывал о котлетах на завтрак, но я знаю, что это не просто слова. Он найдет и убьет этого человека.
Ценность человеческой жизни в нашем понимании не абсолютна, и жизнь Шепеля для нас намного ценнее жизни пьяного обозника. Почему тот должен жить, если Шепель умер? Почему этот человек, не испытавший на своей шкуре всех тех ужасов, через которые прошел Шепель, смог вот так вот просто, по пьяни, взять и убить его, а сам при этом остаться в живых?
Это несправедливо.
Выстрелить в спину подонку офицеру в наших глазах отнюдь не подлость, а обычное возмездие. Мерзавцы не должны жить, когда умирают настоящие люди. Для нас не существует никакого другого наказания кроме смерти, потому что все иное — жизнь.