Я всё ещё сидел перед камином в грустной задумчивости, рассуждая, имел ли я основание считать мою женитьбу неудачной, когда услышал, как ключ повернулся в замке входной двери; через минуту твёрдые шаги в коридоре убедили меня, что это вернулась моя жена. Я взглянул на часы – было уже за полночь. С самого обеда я был одинок и грустен, теперь же я почувствовал себя более оскорблённым и раздражённым, чем хотел бы в том сознаться.
Сильный запах табака возвестил о приближении Гонории. Она вошла в длинном, застёгнутом на все пуговицы мужском пальто-ульстере, в лёгкой жокейской шапочке; глаза её блистали, щёки горели, и во рту у неё была недокуренная сигара. Внезапный гнев овладел мною. Я взглянул на неё, но не сказал ни слова. Она сбросила своё пальто и шапочку и стояла предо мной в вечернем туалете – в сером бархатном платье с разбросанными по нему серебряными вышивками.
– Ну, что? – сказала она весело, вынув сигару изо рта, выпустив клуб дыма и снова беря её в зубы.
– Ничего, – отвечал я несколько печально. Она широко открыла свои блестящие глаза.
– Ого! губы надул и хандришь, старина? – Она помешала огонь в камине. – Что случилось? Денежные затруднения? Банк лопнул? Акции упали? Ты выглядишь, как неудачный издатель!
– В самом деле? – Я отвернулся от неё и стал смотреть в камин.
– Да, – и она засмеялась тем звонким смехом, который в последнее время причинял мне нервную боль. – Ты знаешь, вот на кого похож: плохие времена… нет продаж… спрос кончился… нет требований из провинции! ужасно! А между тем потихоньку припрятывает барыши. Забавное выражение приобретает он после долгой практики. Вот теперь ты точно так же смотришь!
– Спасибо! – коротко сказал я.
Она с удивлением, пристально посмотрела на меня.
– Зубы болят? – спросила она с оттенком сострадания в голосе.
– Нет.
– Голова?
– Нет.
Она задумчиво посмотрела на меня сбоку, продолжая курить, потом кивнула головой с видом мудрым и доверительным.
– Знаю, несварение желудка!
Это было уже слишком. Я вскочил с кресла и взглянул прямо ей в лицо.
– Нет, Гонория, – сказал я, сдерживая возбуждение, – это не несварение желудка! Ничего подобного, милостивая государыня! Вы видите пред собой разбитого, уничтоженного человека, несчастного, бездомного, жалкого, который не имеет ни минуты покоя в жизни, которому опротивела… да, опротивела, миссис Трибкин, жизнь, которую вы ведёте! Вас каждый день нет дома; вы выезжаете чаще с чужими, чем со мной; дом полон праздными молодыми глупцами, которые, вероятно, смеются надо мной (и над вами тоже) себе в рукав. Вы курите как… как дракон! Да! – Я произнёс последнее слово с отчаянным ударением, решившись чем-нибудь образумить её. – И вы вообще ведёте себя так, как я нахожу неприличным для дамы в вашем положении. Я больше не хочу этого, Гонория! Не хочу! Я терпел, пока мог терпеть; наконец, терпение мое истощилось! Я вам говорю, что меня просто тошнит от запаха табака; самый вид сигары стал мне ненавистен! Курение – это отвратительный, вульгарный, вредный порок; я сам бросил его навсегда! Я любил прежде спокойно покурить вечерком, – голос мой принял жалобный, почти слезливый оттенок, – но теперь, теперь, Гонория, я возненавидел курение! Вы сделали во мне эту перемену. Я видел, как вы курите утром, в полдень, вечером, ночью, пока вся душа моя не возмутилась против такого неестественного, неженственного зрелища! Вы лишили меня того, что было для меня когда-то особенным удовольствием, и я не могу этого больше терпеть! Не могу, Гонория, и не хочу!..
Я замолчал, чтобы перевести дух и, опустившись снова в кресло, стал упрямо смотреть в стену. Я опасался встретить насмешливый взгляд моей жены, чтобы не разразиться конвульсивным смехом, – смехом, который мог окончиться рыданиями, до такой степени я был выведен из обычной моей сдержанности.
– Фью-ю-ю! – и её громкий, протяжный свист заставил меня оглянуться на нее. Она вынула сигару изо рта и пристально глядела на меня. – Что с тобой, Вилли! Я никогда этого не делаю. Видишь ли, мне это вовсе не нравится. Я никогда не выхожу из себя, и ты будешь напрасно добиваться этого. Я вижу, что это значит. Ты потерял равновесие; тебе хочется поссориться со мной, заставить меня плакать, впасть в истерику, чтобы потом ласками опять успокаивать меня. Но это совершенно напрасный труд. Я не могу, решительно не могу впадать в истерику. Никогда не могла, с тех пор как выросла. Я могла бы крикнуть один раз, чтобы сделать тебе удовольствие, но я боюсь перебудить всех соседей! Теперь успокойся, будь благоразумен, и расскажи в чём дело.
Она говорила как добрый товарищ. Я взглянул на неё с недоверием.
– Гонория… – начал я, но моё возбуждение было слишком сильно. Я пробормотал: – Нет, нет! Это слишком! Я не хочу, я не могу успокоиться!
– Тогда ляг в постель, – сказала она, в виде утешения положив руку мне на плечо и глядя на меня снисходительно. – Что-нибудь у тебя не в порядке; может быть, печень болит – я вижу, как у тебя подёргивает один глаз. Тебе следовало давно выпить прохладительного питья и идти бай-бай! (Идти бай-бай! Глупая жеманница! Она, кажется, принимает меня за ребёнка!) Зачем ты сидел до сих пор и ждал меня?
Я с упрёком устремил на неё пристальный взгляд и был побеждён! Она была так красива, особенно когда бросила эту ужасную сигару. В ней было столько повелительной сдержанности; это серое бархатное платье так удивительно шло ей, и на полной белой шее висел бриллиантовый медальон, который я подарил ей в день нашей свадьбы. В этом медальоне был мой миниатюрный портрет. Мой портрет! Она носила его, эта стройная, красивая, молодая женщина носила моё жалкое изображение на своей груди! Внезапно гнев растаял и превратился в глупую чувствительность.
– Гонория, – слабо проговорил я, обнимая её за талию, – о Гонория! Если бы ты только любила меня!
Она наклонила свою голову к моей, ниже и ниже, пока губы её почти коснулись моего уха.
– Послушай, друг мой, – шепнула она доверительно, – ты можешь признаться и облегчить душу! Ты выпил коньяк, который я оставила на буфете?
Глава 4
Теперь, я думаю, нетрудно понять, что Гонория была такой женщиной, с которой не легко было столковаться. У неё не было воображения, не было ничего романтического, ничего чувствительного. Когда человек давал волю своим чувствам (как я в только что описанной сцене), она приписывала его понятное возбуждение или несварению желудка, или нетрезвому состоянию. Прилив страсти, переполненное человеческое сердце и всё подобное было, по её мнению, принадлежностью того «вздора и мусора», которым были наполнены романы Вальтера Скотта, Теккерея и Диккенса или, ещё хуже, напоминало поэзию. Если было на свете что-нибудь, что Гонория положительно ненавидела, это была поэзия. Она всегда засыпала на пьесах Шекспира. Единственный раз когда я видел, что она искренне смеялась в театре, был при исполнении Ирвингом Макбета. Она смеялась беззвучно и конвульсивно. Когда знаменитый артист испускал вздох или стон, у неё, казалось, делались спазмы. Но сама пьеса не тронула её ни на йоту.
Возвращаясь домой, она покойно развалилась в карете и, пробуждаясь от дремоты, когда мы подъехали к дому, она внезапно спросила:
– Скажи мне, Вилли, что сталось с тем стариком, который был вместе с Ирвингом в картонном замке? Я его больше не видала. Не правда ли, это странно? Не пропустили ли они по ошибке часть пьесы?
Тут я догадался, что она вовсе не поняла главного мотива знаменитой трагедии – убийства короля Дункана. Я подробно и обстоятельно объяснил ей содержание пьесы. Она слушала терпеливо, а когда я кончил, она широко зевнула.
– Так вот в чём было всё дело! Мне это представлялось как-то неясно. Я думала, Ирвинг убил синего человека, который вылезал из-под пола во время обеда. (Она разумела тень Банко.) Он был страшно забавен! Знаешь, такого цвета как подмоченная серная спичка, которую нельзя зажечь, она только дымит и пахнет. Во всяком случае, это было бестолково – не разберёшь, кто убит, кто нет. Забавна была последняя схватка Ирвинга. Он будто из кожи вылезть хотел! Но он был убит в конце пьесы, не правда ли?
– Был, – отвечал я серьёзно.
– Воображаю, с каким аппетитом он ужинал после этого! Устанешь, поработав таким огромным мечом и всё напрасно. Подумай только, бить столько времени по воздуху. Страшно утомительно!
И она ушла спать, не сделав более ни одного замечания о величии, ужасе и пафосе самого страшного из шекспировских произведений, как будто она была деревянная женщина! Таким образом я знал, что у неё не было чувства, и, разумеется, я не был так глуп, чтобы ожидать от неё сочувствия, когда я был чем-нибудь раздражён или расстроен. Такие случаи бывали часто, но по некоторым причинам я сохранял наружное спокойствие и воздерживался от всяких жалоб. «Буду ждать терпеливо, – решил я, – дальнейшего развития событий».
Возвращаясь домой, она покойно развалилась в карете и, пробуждаясь от дремоты, когда мы подъехали к дому, она внезапно спросила:
– Скажи мне, Вилли, что сталось с тем стариком, который был вместе с Ирвингом в картонном замке? Я его больше не видала. Не правда ли, это странно? Не пропустили ли они по ошибке часть пьесы?
Тут я догадался, что она вовсе не поняла главного мотива знаменитой трагедии – убийства короля Дункана. Я подробно и обстоятельно объяснил ей содержание пьесы. Она слушала терпеливо, а когда я кончил, она широко зевнула.
– Так вот в чём было всё дело! Мне это представлялось как-то неясно. Я думала, Ирвинг убил синего человека, который вылезал из-под пола во время обеда. (Она разумела тень Банко.) Он был страшно забавен! Знаешь, такого цвета как подмоченная серная спичка, которую нельзя зажечь, она только дымит и пахнет. Во всяком случае, это было бестолково – не разберёшь, кто убит, кто нет. Забавна была последняя схватка Ирвинга. Он будто из кожи вылезть хотел! Но он был убит в конце пьесы, не правда ли?
– Был, – отвечал я серьёзно.
– Воображаю, с каким аппетитом он ужинал после этого! Устанешь, поработав таким огромным мечом и всё напрасно. Подумай только, бить столько времени по воздуху. Страшно утомительно!
И она ушла спать, не сделав более ни одного замечания о величии, ужасе и пафосе самого страшного из шекспировских произведений, как будто она была деревянная женщина! Таким образом я знал, что у неё не было чувства, и, разумеется, я не был так глуп, чтобы ожидать от неё сочувствия, когда я был чем-нибудь раздражён или расстроен. Такие случаи бывали часто, но по некоторым причинам я сохранял наружное спокойствие и воздерживался от всяких жалоб. «Буду ждать терпеливо, – решил я, – дальнейшего развития событий».
События шли своим чередом, жена моя продолжала свой независимый мужской образ жизни, и я не делал ей более никаких замечаний. Наконец время, которого я ждал, наступило: у нас родился сын, замечательно прекрасный ребёнок (да, я знаю! ребёнок, особенно первый, всегда бывает «замечательно прекрасным» по мнению родителей; но наш ребёнок безо всякого хвастовства был действительно замечательно хорош). С рождением его ко мне вернулись счастье и надежда. Несомненно теперь, думал я с переполненным сердцем, теперь моя Гонория займёт настоящее положение и устыдится тех мужских привычек, которые лишают женщину естественной грации и нежности, нераздельных с достоинством матери. Я воспрянул духом. Я представлял свою жену совершенно другим, более милым существом, сохранившим свой блестящий ум и искреннюю веселость, но со смягчённым и более женственным характером. Я мысленно представлял себе, как она носит ребёнка на руках и мурлычет весь тот милый детский вздор, который мужчины, по-видимому, презирают, но который в глубине сердца они любят слышать. Я строил воздушные замки семейного счастья, которого не знал до сих пор, но которым – я искренне верил – мне суждено будет наслаждаться.
Нужно ли говорить, что мне суждено было разочароваться в моих надеждах, и я проклинал себя за то, что как сентиментальный осёл вообразил себе, что они могли когда-нибудь осуществиться! Гонория по-прежнему без времени уходила и возвращалась и, по-видимому, почти, если не совершенно, забыла о существовании нашего мальчика. Он, бедная крошка, был отдан на попечение кормилицы и няньки, двух толстых баб, которые поглощали пиво и говорили безграмотно. Когда малютка своими криками давал знать, что не всё благополучно в его младенческой карьере, что какая-нибудь булавка была не на месте или у него делались спазмы от неправильного питания, Гонория улыбалась и говорила мне безразлично:
– Вот маленький дикий зверь! Как он ревёт! Впрочем, это ничего. Может быть, он своим криком прогонит шарманщика.
В одном из таких случаев, когда надрывающие душу крики моего сына были так сильны что, казалось, могли приподнять крышу дома, я сказал:
– Не думаешь ли ты, Гонория, что лучше тебе пойти посмотреть, что случилось? Не хорошо оставлять малютку в полном распоряжении этих женщин.
– Почему не хорошо? – спросила она спокойно. – Они понимают его, а я нет. Он совершенная тайна для меня. Он кричит, когда я до него дотронусь, перегибается через спину и делает страшные гримасы, когда я только взгляну на него. Нянька говорит, что я неправильно держу его; мне кажется, невозможно держать его правильно. Он мягок как студень, его того и гляди раздавишь. Нельзя тронуть его пальцем, чтобы у него не сделался синяк. Попробуй сам! Вчера я думала позабавить его, свистнула изо всей силы в охотничий свисток и думала, что он расхохочется. Ничуть не бывало. Мы с ним совершенно не понимаем друг друга, не странно ли это? Я ему не нужна и он мне не нужен, так что нам лучше быть подальше друг от друга, право!
– Гонория, – сказал я (мы завтракали, и я в раздражении встал из-за стола), – у тебя нет сердца. Ты так жестоко и легкомысленно говоришь о бедном ребёнке. Ты не достойна быть матерью!
Она добродушно рассмеялась.
– Ты прав, Вилли; пусть это будет твой ребёнок! Я не достойна быть материю и не желала этого. Что ты смотришь таким медведем? Сделай милость, поезжай в Сити; нечего тебе сидеть и ворчать здесь. Не хочешь ли взять с собой и ребёнка? Я тебе сейчас велю уложить его. Это будет такой приятный, тихий компаньон для тебя по дороге в город!
Я поспешил удалиться. Я не находил слов возражать ей. Чтобы сорвать сердце, я, уходя, сильно хлопнул дверью, что, сознаюсь, было недостойно мужчины. Я отправился в свою контору в злобном настроении, и злоба моя не улеглась, когда, поворачивая за угол, я почти столкнулся с «мальчиком» с длинными усами.
– Так рад вас встретить, – сказал он со своей джентльменской выдержкой и изысканной манерой. – Надеюсь, вы поедете в нынешнем году в Шотландию вместе с миссис Трибкин?
Я посмотрел на него. (Ему было так прохладно и удобно в его белом фланелевом костюме.) Потом отвечал, несколько запинаясь:
– Мне неизвестно, чтобы миссис Трибкин вообще думала ехать в Шотландию. Я думаю… то есть я уверен, что наше… гм… моё желание провести лето в тишине на берегу моря, что будет полезно для здоровья ребёнка.
– О, – пробормотал «мальчик», – значит, я ошибся. Кто-то сказал мне, что она примет участие в большой охоте, поедет к миссис Стерлинг из Глин Руэча. Там собирается большое общество около двенадцатого числа.
– В самом деле? – сказал я насмешливо, так как злость моя увеличивалась ежеминутно. – Вы поедете?
Он посмотрел на меня удивлённо.
– Я? Конечно нет. Я здесь на реке.
– Вы, кажется, теперь постоянно на реке, не правда ли? – спросил я с саркастической улыбкой.
– Постоянно, – ответил он. – Не пожалуете ли вы и миссис Трибкин посмотреть на мой дом-лодку? Замечательно прочно и удобно устроено. Буду рад видеть вас в любое время!
– Много благодарен! – отвечал я, стараясь быть вежливым, как прилично светскому человеку. – Но мы теперь почти всегда дома: сын мой ещё слишком мал, чтобы ценить прелести речной жизни!
– О да, разумеется! – И в первый раз «мальчик» казался действительно удивлённым. – Это конечно не годится для… для маленького ягнёнка. А как он поживает? (С видом лицемерного участия.)
– Здоров и цветёт, – отвечал я с гордостью. – Такой прекрасный ребёнок…
– Да-да, конечно, – быстро перебил усач. – И Гонория… миссис Трибкин, я думаю, страшно привязана к нему?
– Ужасно! – сказал я, пристально всматриваясь в его замечательно красивую наружность. – Она вся поглощена им, поглощена сердцем и душой!
– Удивительно… я хотел сказать, восхитительно! – пробормотал ненавистный молодой лицемер. – Пожалуйста, передайте мой привет и напомните, что я здесь на реке.
«Так же, как напомню, что королева Анна скончалась, – думал я презрительно, смотря, как он смело проскользнул перед самым носом извозчичьей лошади и исчез на другой стороне улицы. – Он рыба, – говорил я себе, – рыба, а не человек. Соскоблить с него чешую и сварить к обеду, – повторял я мысленно, идя дальше, – соскоблить с него чешую и сварить к обеду!» Эта идиотская фраза застряла у меня в голове и повторялась всё снова в моих ушах с утомительным однообразием, из чего легко понять, что нервы мои были страшно натянуты и весь я был потрясён домашними тревогами, которые приходилось переживать.
Когда я вернулся вечером домой, я застал жену в самом весёлом настроении. Она сидела в мягком кресле, курила папиросу и читала газету «Truth».
– Я говорю, – воскликнула она, обернувшись, когда я вошёл, – вот потеха! Джорджи выходит замуж за графа Ричмура!
Признаюсь, я был удивлён.
– Как, Джорджи? – переспросил я недоверчиво.