Собрание сочинений в четырех томах. 4 том. - Горбатов Борис Леонтьевич 15 стр.


«Нет, вертаться нельзя! — угрюмо подумал он. — Надо ехать... А там — будь что будет!» Он упрямо сдвинул брови: брови были отцовские, крылатые, смелые. Но отец сроду ни от кого не бегал.

Поезд на юг уже ушел. С ним уехал, вероятно, и шахтер в старой шинели. Его нигде не было видно. Виктор опять подошел к справочному бюро. Да, поезд на север опаздывает.

— А может, в пути нагонит? — нерешительно спросил Виктор.

— Возможно, нагонит, — равнодушно согласилась девушка.

Виктор прошел в зал ожидания, отыскал свободный уголок, поставил сундучок на пол и сел на него. Здесь, в углу, было полутемно; если закрыть лицо воротником куртки, никто его не заметит. Он так и сделал.

Он очень устал и душою и телом. Только сейчас почувствовал он, как смертельно устал. Он закрыл глаза и хотел было вздремнуть немного. Но вдруг что-то испугало его. Что?

Он не стал даже раздумывать над этим; им уже бесконтрольно владел инстинкт затравленного зайца и, повинуясь ему, он бросился бежать.

Ему послышалось, что кто-то окликнул его по имени; он не оглянулся. Какая-то дверь оказалась на пути, он с силой рванул ее — стекла задребезжали — и выбежал прочь.

Оказывается, он попал на перрон. Все равно. Он перевел дух. За ним следили! Он почувствовал это не сознанием, а кожей. Его спина физически слышала шаги сзади, торопливые и настойчивые. Он опять побежал.

— Виктор! — уже явственно донеслось к нему из тьмы.

Не останавливаясь и не оглядываясь, побежал он через железнодорожные пути и вдруг уткнулся в товарный состав. Он заметался. Куда теперь?

И тогда пришла простая и счастливая мысль. Ему не нужно ждать поезда на север. Вот этот состав с углем, он уж, конечно, пойдет на север. Паровоз был под парами, подле него суетилась бригада. Вероятно, эшелон скоро троится в путь. Надо только сейчас же забраться сюда, пока его не настигли. А к утру он уже будет далеко! Главное, далеко от этой проклятой станции, где все его знают, все за ним следят.

Он ухватился за борт платформы.

— Виктор! — опять услышал он голос из тьмы.

Кажется, голос знакомый. Или померещилось? Все равно, медлить теперь нельзя. Он забросил сундучок на платформу и, подтянувшись на руках, влез и сам.

На платформе лежал уголь, и, когда Виктор животом упал на мокрые холодные груды, на минуту почудилось ему, что он снова в забое. Неповторимо пахнет уголь! Виктор вдруг подумал, что, может статься, груды, на которых он сейчас лежит, добыты им, им самим, — ведь это, наверняка, уголь «Крутой Марии». Может быть, это его уголь. Хватит ли всего угля, что нарубал за свою недолгую шахтерскую жизнь Виктор Абросимов, на одну паровозную топку в дальнем пути на север? Пожалуй, не хватит!

Легкая дрожь прошла по всем суставам поезда; как кости, хрустнули и заскрипели вагоны и платформы. «Потягивается! — радостно подумал Виктор. — Сейчас тронемся!» И ему впервые за все это время стало легко и покойно.

Какой-то человек, пыхтя и сопя, взбирался к Виктору на платформу. Виктор замер, всем телом приник к углю, даже затаил дыхание. Человек влез и тоже плюхнулся на уголь, рядом.

В ту же минуту поезд еще раз дернулся — и пошел!.. Сначала медленно, словно пробуя, ощупывая путь, потом все быстрей и быстрей застучали колеса. Резкий сквознячок просвистел над платформой. Виктор поежился. Холодно. «Если засну — замерзну».

— Виктор? — тихо спросил человек рядом.

Виктор вздрогнул. Его первым движением было схватить сундучок и прыгать! Но поезд теперь шел полным ходом, только телеграфные столбы мелькали.

— Виктор! — еще раз позвал человек рядом, и Виктор с ужасом узнал знакомым голос.

— Это ты, Андрей?

15

Я, конечно, не мог знать тогда, осенью тридцатого года, что поезда, который вез меня из армии домой в Донбасс, и опаздывал, выбившись где-то между Прохладной и Ростовом из графика, так нетерпеливо ждет на маленькой станции в степи некий молодой человек по имени Виктор Абросимов.

Тогда совсем не знал я этого парня. И даже имени его никогда не слышал. И не думал я и не гадал, что когда-нибудь войдет он в мою жизнь.

Проклиная и поезд, и машиниста, и все железнодорожное начальство на свете, стоял я в тамбуре вагона — в купе уже не сиделось — и тоже ждал, ждал страстно, нетерпеливо, влюбленно, — ждал встречи. И не с друзьями — их я обниму только завтра — и даже не с матерью, а с ним — с суровым и нежным другом моего детства и моей озорной юности — с Донбассом.

Там я родился и вырос. Там съел первый кусок хлеба, заработанный собственными руками. Там, неожиданно для себя, сложил первые стихи и убежал с ними далеко в степь и на кургане, плача от гордости и счастья, читал их сам себе, а ветер уносил слова.

Там впервые поцеловал я девушку. У нее были каштановые волосы, золотистые на концах. Всю ночь просидели мы с ней на кургане; ее губы пахли полынью, и сладостно-горькими и жуткими были наши поцелуи; казалось, все звезды над степью видят их и не одобряют.

Но старый курган был за нас и за нашу любовь, и отрадно было лежать в его душистом чебреце и полыни, и слышать, как жарко и томно дышит добрая земля, и, пьянея от запахов трав, земли и ветра, без конца говорить о любви и о будущем. В ту ночь все казалось возможным и близким, даже звезды в небе.

Так просидели мы до зари, пока гудок «Крутой Марии», вдруг властно прокатившийся над степью, не вспугнул нас и не напомнил, что, кроме поцелуев, есть еще жизнь, и труд, и доска табельщика у проходных ворот. Взявшись за руки, сбежали мы с кургана и у самого поселка расстались, смущенные и счастливые, не смея глядеть в глаза друг другу…

Теперь эта девушка забыла меня — недаром ее губы пахли полынью. Говорят, она вышла или собирается выйти замуж за другого. Вероятно, я сейчас ее и не встречу.

Зато на курган я и теперь смогу взойти. И с него опять откроется мне мой родной край, всеми трубами будет меня приветствовать. Старый, преданный друг! Он, как мать, никогда от тебя не откажется, никогда тебя не обманет.

И я трепетно готовился к встрече с ним, как к встрече с матерью. Какой он сейчас? Изменился ли? Постарел?

Да нет! Говорят, помолодел. Все письма из дому, получаемые мною в полк, и начинались и кончались так: «Ты теперь Донбасса не узнаешь!»

«Приезжай скорей, Серега! — писал мне товарищ. — Ты Донбасса не узнаешь. Началось такое, такое, что и не описать. Революция, брат, великая революция в Донбассе. Обушковому Донбассу приходит конец. На крутых пластах появляются отбойные молотки — ты и не знаешь, что это такое! — на пологих — новых врубовые машины. Коногонам скоро точка, о них только песня останется на память. Теперь на откатке будут электровозы. Новая техника потребует новых людей. Нет, ты приезжай, Сергей, все увидишь своими глазами».

Я читал и перечитывал эти письма, они звучали для меня как музыка. Даже когда товарищ писал о трудностях, — а о них он писал много и зло, — о нехватке продовольствия, о вредителях и «проходном дворе», о тупицах, которых давно пора выгнать, — даже эти злые строки были для меня как музыка, как музыка боя...

«Да-а... — думал я с невольной завистью, — вот где подлинная жизнь, вот где интересно...»

Мать тоже писала мне, что Донбасса я теперь не узнаю. Было странно читать эти строки в ее милых, знакомых письмах, обычно наполненных тихими семейными новостями и поклонами от родственников. Но, оказывается, как смущенно призналась она в последнем письме, моя мать теперь «общественница».

«Наши бабы, — писала она, — взялись теперь за поселок. Ну и я, старая дура, с ними! Так что я теперь — общественница, ты не смейся! Тут кругом, сынок, такая стройка, такая стройка начинается! — словно оправдываясь, объясняла она. — Никак невозможно от людей отставать. А для шахтеров теперь коттеджи строят», — она так и писала: «коттеджи», а не домики, не бараки, не казармы; значит, и это чужое слово теперь прочно вошло в шахтерский быт. «Аккуратненькие такие коттеджи. Чистенькие. На две квартирки. И кухня отдельная. И даже ванна есть».

И даже ванна есть...

И мне вспомнились наши Собачевки и Шанхай, и Копай-города... И землянки с мокрой подушкой в окне. И кособокие «каютки», более тесные, чем забой, и такие же темные, грязные и сырые. И шахтерские казармы с нарами в три этажа. Старый, неприютный Донбасс! Здесь люди рождались, чтоб скорее стать в упряжку, и жили, пока не падали, задавленные лямкой. Они спали, где придется, и ели, что случится, и, случайно полюбив друг друга, сходились в семью, чтобы родить новых людей для «упряжки». Собачевка — страшное это было слово, но еще более страшная жизнь скрывалась за ним! С этой собачьей жизнью шахтеры тринадцать лет назад покончили. Теперь пришел конец и Собачевке.

А меня нет в Донбассе в такие дни!

Но самую важную и для нее, видно, самую дорогую новость мать припасла под конец.

«А на Главной улице, Сереженька, — писала она, и я чувствовал, что при этом рука ее дрожала, — разбиты теперь клумбы, и там будут живые розы, мы сами сажали».

А меня нет в Донбассе в такие дни!

Но самую важную и для нее, видно, самую дорогую новость мать припасла под конец.

«А на Главной улице, Сереженька, — писала она, и я чувствовал, что при этом рука ее дрожала, — разбиты теперь клумбы, и там будут живые розы, мы сами сажали».

Розы на шахте!.. Моя мать всегда любила розы, это я с детства помню. Выкроив из получки пятачок, она покупала их в воскресенье на рудничном базаре и, стыдясь, приносила домой. Розы были большие, как лопухи, и ярко-алые, и жили они долго, очень долго. Всю зиму пылились они над зеркальцем в углу и над фотографиями на стене. Они никогда не умирали, потому что уже были мертвые, бумажные. Но других роз я в детстве никогда не видел и безмятежно считал, что все розы такие: холодные, шершавые и без запаха. Я их не любил.

Да, в нашем детстве цветов не было. Ни цветов, ни зелени, ни реки. Только горькая полынная степь, да курганы, да лысые холмы рыжей обнаженной глины...

Есть такой рудник в Донбассе — Лысая Гора. Я был там когда-то, один раз в жизни, и всего два часа, но запомнил на всю жизнь.

Я попал туда в жаркий воскресный полдень, когда сухим зноем пылают и степь и небо, а воздух недвижим, и солнце беспощадно, и нет человеку места на земле...

В такие дни шахтеры не любят вылезать на-гора из прохладной шахты, остаются там.

Ни одного деревца не было на этой лысой, совершенно лысой горе, ни куста зелени, ни травы, ни бурьяна или чертополоха. Только буро-красная, вытоптанная сапогами и растрескавшаяся от зноя глина под ногой; трещины в ней казались кровавыми.

А на самой вершине горы вразброс, там и сям, вытянулись длинные серые бараки. Подле них не было ни заборов, ни палисадников, ни огородов, ни сараев, никаких человеческих признаков жилья и семейного домашнего счастья, словно в этих домах люди не жили, а только спали, а проснувшись, поскорее уходили отсюда прочь.

Даже отхожие места здесь не прятались стыдливо по-за домами, а стояли прямо на дороге, на юру. Их двери были распахнуты настежь, и оттуда на весь рудник разило горячей и душной вонью.

Да, страшной была эта Лысая Гора. Я прошел через весь рудник и, уже спускаясь с горы, вдруг увидел воду. Это была не река, не озеро, не пруд, не ставок. Просто большая, очень большая лужа или канава, наполненная, вероятно, шахтной водой. И в ней лежали люди: взрослые, дети... Они не плавали — плавать тут было негде — и не плескались, не мылясь даже, а просто лежали в воде, тихо и счастливо наслаждаясь прохладой...

Теперь, вспоминая Лысую Гору, я понимаю, что, родись я на ней, я бы и ее любил, как сейчас люблю «Марию», и Лысую Гору считал бы самым дорогим мне местом на земле. Потому что я здесь родился. Потому что родину любят не за розы.

Говорят, любить — значит со всем смириться, все принять и все простить.

Но странной, беспокойном любовью любим мы, советские люди, свою землю. Любим, а ни с чем мириться нс хотим: ни с Собачевками, ни с Лысой Горой. Любим, а терпеть Собачевку не желаем.

Мы любим родину верной и требовательной любовью сына. И каждая ее улыбка — счастье, и каждая ее морщинка — горе. Никогда и никому не позволим мы надругаться над нею, но над каждым ее изъяном горько плачем сами. А потом — поплюем на руки и возьмем инструмент, вот изъяна и нет!

И хочется нам, чтобы была она вечно молодой и прекрасной, чтобы хорошела и цвела, очищаясь и молодея. Чтобы была она всех в мире краше, и могущественней, и счастливей. И для этого стоит и трудиться, и жить, и даже жизнь отдать без вздоха...

И мне захотелось вдруг сейчас же, немедленно перенестись в Донбасс, чтобы своими глазами увидеть, как цветут розы на Лысой Горе, как исчезают Собачевки и возникают новые города и врубовая машина хозяйкой входит в лаву.

Эти письма разрешили мучительные мои сомнения о том, что мне с собой делать. Теперь я знал.

В тот же вечер я пришел к командиру полка.

— А! — приветствовал он меня, как всегда чуть-чуть насмешливо. — Ну, что скажешь?

Я сказал, что получил письмо из дому.

— Да? — нахмурился он. — Матушка больна? Ну, езжай, езжай!..

Он подумал, что я нашел-таки повод уехать из армии.

Я засмеялся.

— Нет, матушка здорова. Она теперь розы сажает.

И я рассказал ему, что мне пишут из Донбасса...

Он просиял. Стал расспрашивать. Жадно заинтересованный, он засыпал меня целым ворохом вопросов. «А ты сам-то раньше эти машины видел? Ну как, сильно?»

— Да-а... — сказал он, наконец, и улыбнулся своей теплой, доброй улыбкой. — Ну что ж, поезжай! Напиши хорошую книгу о Донбассе, а мы почитаем.

— А я, Павел Филиппович, не собираюсь книги писать...

Он удивленно посмотрел на меня.

— А что ж ты собираешься делать в Донбассе?

— Не знаю... беспечно ответил я. — Может, в шахту пойду...

— Зачем?

— Как зачем?

— Ты разве горный инженер?

— Нет.

— Техник, механик?

— Н-нет... Да какое это значение имеет, Павел Филиппович? Я просто в шахту пойду.

Он не ответил. Пожевал сухие губы — сердится! Потом, не глядя на меня, произнес:

— Да-а... Плохо мы тебя военному делу учили. Плохо!

Я растерялся.

— Что вы, Павел Филиппович?

— Целый год учили, — свирепо рявкнул он, — не выучили! Взаимодействия не знаешь, в родах оружия не разбираешься. Плохо! Из гаубиц не стреляют по самолетам, пистолетом не пытаются сокрушить дот, а в конном строю с клинками не атакуют танков. Ты про это слышал?..

— Слышал.

— А ты кто? — вдруг строго спросил он. — Какое оружие? Гаубица ты, пистолет, клинок? То-то, — сказал он, успокаиваясь, как всегда, сразу. — Ты сначала разберись, какое ты оружие. А потом применяй себя. Строго применяй! Слышишь?

Скоро мне пришлось вспомнить этот разговор.


...И вот в последний раз стоим мы в строю на плацу перед полковой школой. Прощаемся с полковым знаменем, с командирами и товарищами, с высотою 537,5, синеющей за казармами, с нашей веселой военной молодостью — это не повторится!

И вот — колонною по четыре — проходим в последний раз через Ахалцых, и люди с тротуаров кричат нам вслед дружески и сердечно:

— Швидобит, швидобит, товарищи! До свиданья!

И девушки машут платками... Сколько раненых сердец остается в этом яблоневом городке у границы!

И вот уж мчит нас поезд вдоль быстрой Куры; пахнет рекою и лесом, дымом костров на берегу и теплым овечьим сыром; и бьют о стекла вагона тяжелые ветви кипариса; и осенним пожаром пылают горы — среди багряного листопада голые тоненькие стволы молодых дубков, как нежные струйки дыма; и нет ничего прекраснее, роскошнее и изобильнее на свете, чем земли Грузии в осень. Но я покидаю эту пряную красоту ради голых холмов Донбасса — и не жалею.

Поезд мчит нас — сотню стриженых ребят, отпускников — через Кавказ, Кубань, Дон, каждого навстречу своей судьбе. У каждого свои планы, надежды, мечты. Иногда мы разговариваем о них, спорим до хрипоты в глотке. Двадцать два года каждому, для нас — все возможно, все доступно, самая дерзкая мечта может обернуться явью.

Но никому из нас не дано заглянуть вперед и до конца угадать свою судьбу, хотя судьба каждого уже заложена в нем; она — в его руках, в его стриженой голове, в его сердце — добром или холодном.

На больших станциях, а иногда и на полустанках наши вагоны подвергались атакам красноречивых мужчин в дождевых плащах, сапогах и с брезентовыми портфелями под мышкой. Самые предприимчивые из них подсаживались к нам в вагон и ехали до следующей большой станции.

Это были вербовщики. В те памятные дни тридцатого года они были всюду. Где-нибудь в знойном Сальске соблазняли они молодых ребят прелестями Сибири и Колымы, в станице Невинномысской искали охочих людей для Магнитки и Днепростроя. Им нужны были люди всякой квалификации и даже без всякой квалификации; они клялись, что на их стройке в три недели человека обучают золотому ремеслу. Люди, люди — люди были самым драгоценным капиталом в эти дни великой всенародной стройки, и вербовщики искали людей, как старатель ищет золото, — страстно и всюду.

Вагоны с отпускниками были для них золотыми россыпями. С жадностью ощупывали они глазами этих здоровых, крепких и умелых ребят. Тут, среди армейских гимнастерок, можно было найти мастеров какого угодно дела.

Мы и сами это знали. Смеясь, говаривали мы, что если бы наш вагон вдруг невиданным ураганом занесло куда-нибудь на необитаемый остров, мы и там не пропали бы. Среди нас были механики и земледельцы, зоотехники и хлебопеки, строители и кожевники, металлурги и каменотесы, и даже один зубной врач — Волков-второй.

Забравшись к нам в вагон, вербовщик обычно начинал беседу невинным вопросом:

— А вы далеко ли едете, ребята?

— В Москву! — хором отвечала теплушка, хотя едва ли треть ее действительно ехала в Москву.

— Ну? — насмешливо щурился вербовщик. — И что это вам даст? — Потом делал недолгую паузу и торжественно вопрошал: — А слыхали ли вы, ребята, про Хибиногоры? А? Нет. Ну так слушайте!

И он начинал рассказывать о Хибинах.

Назад Дальше